Библиотека литературы США - Кэтрин Энн Портер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В столовой Хэтси на коленях мыла тяжелой тряпкой пол. Она всегда его мыла поздно вечером, чтобы мужчины своими тяжелыми сапогами не наследили и утром пол был безукоризненно чист. Повернув ко мне молодое, оцепеневшее от усталости лицо, она громко позвала: — Оттилия! Оттилия! — И не успела я открыть рот, как она сказала: — Оттилия покормит вас ужином. Все готово, ждет вас. — Я попыталась возразить, что не голодна, но она настаивала: — Нужно есть. Немного раньше, немного позже — не беда. — Она села на корточки и, подняв голову, глянула за окно, в сад. Улыбнулась, помолчала и сказала весело: — Вот и весна пришла. У нас каждую весну так бывает. — И снова нагнулась, окуная тряпку в большое ведро с водой.
Калека служанка, едва не падая на скользком полу, принесла мне тарелку чечевицы с сосисками и рубленую красную капусту. Все было горячее, вкусное, и я взглянула на нее с искренней благодарностью — оказывается, я проголодалась. Так, значит, ее зовут Оттилия? Я сказала: — Спасибо! — Она не может говорить. — Хэтси сообщила об этом как о чем-то обыденном. Измятое темное лицо Оттилии не было ни старым, ни молодым, просто его вдоль и поперек бороздили морщины, не имеющие отношения ни к возрасту, ни к страданиям; обыкновенные морщины, бесформенные, потемневшие — словно бренную плоть скомкал безжалостный кулак. Но и на этом изуродованном лице я увидела те же выступающие скулы и косую прорезь бледно-голубых глаз; зрачки были огромные, напряженно-тревожные, будто она заглядывала в пугающую тьму. Повернувшись, Оттилия сильно ударилась о стол — ее иссохшие руки ходили ходуном, согнутая спина дрожала — и с бессмысленной поспешностью, словно за ней гнались, бросилась вон из комнаты.
Хэтси села на корточки, откинула назад косы и сказала:
— Вот такая у нас Оттилия. Теперь она уже не больна. Она такая, потому что маленькой очень болела. Но работать она может не хуже меня. Она стряпает. Только говорить понятно не умеет.
Хэтси встала на колени, согнулась и опять принялась усердно тереть пол. Вся она была словно сплетение тонких, туго натянутых связок и прочных, точно гибкая сталь, мышц. Она весь свой век будет работать до седьмого пота и чувствовать себя усталой всю свою жизнь, но как же иначе, ведь все вокруг с утра до ночи работают, потому что, сколько ни делай, впереди всегда работы непочатый край. Я поужинала, отнесла тарелку и поставила на стол в кухне. Оттилия сидела на табуретке, сунув ноги в открытую топку погасшей печки; руки у нее были сложены на груди, голова покачивалась. Она не видела и не слышала, как я вошла.
Дома Хэтси обычно носила старенькое, коричневого вельвета платье и галоши на босу ногу. Из-под коротких юбок виднелись худые кривоватые ноги — словно бы она начала ходить чересчур рано. «Хэтси славная, проворная девочка», — говорила мамаша Мюллер, а мамаша Мюллер была скупа на похвалу. По субботам Хэтси основательно мылась. В чулане за кухней, где были сложены лишние ночные горшки, грязные банки и кувшины, стояла большая ванна. Помывшись, она расплетала свои золотистые косы, схватывала кудель волос венком розовых матерчатых роз, надевала голубое крепдешиновое платье и отправлялась в «Турнферайн» — потанцевать и выпить темно-коричневого пива со своим женихом, который мог вполне сойти ей за брата, так похож он был на ее братьев, хотя, вероятно, никто, кроме меня, этого не замечал, а я промолчала, не рискуя прослыть безнадежным чужаком. По воскресеньям же Мюллеры, как следует вымывшись, облачались в крахмальные платья и рубахи, нагружали повозки корзинами с провиантом и всем семейством отправлялись в «Турнферайн». Когда они отъезжали, на порог выскакивала служанка Оттилия; она прижимала согнутые в локтях трясущиеся руки ко лбу, заслоняя от света больные глаза, и стояла так, пока повозка не сворачивала за угол. Казалось, она совсем немая: с ней нельзя было объясниться даже знаками. Но по три раза на дню она уставляла огромный стол обильной снедью: свежеиспеченный хлеб, громадные блюда с овощами, непомерные куски жареного мяса, невероятные пирожные, струдели и пироги, — вдоволь на двадцать человек. Если под вечер или в праздник заглядывали соседи, Оттилия ковыляла в большую комнату, выходящую на север, — гостиную с мелодионом из золотистого дуба, пронзительно-зеленым брюссельским ковром, занавесками из ноттингемских кружев и кружевными салфетками на спинках кресел, — подавала им сладкий кофе со сливками и большие ломти желтого кекса.
Мамаша Мюллер сидела в гостиной очень редко, и всякий раз было видно, что ей не по себе — держалась она чопорно, узловатые пальцы были судорожно сцеплены. Зато папаша Мюллер вечерами сиживал в гостиной частенько, и тут уж никто не решался нарушить без приглашения его одиночества; иногда он играл здесь в шахматы со своим старшим зятем, который, давно поняв, что папаша Мюллер хороший игрок и терпеть не может легкой победы, отваживался на самое отчаянное сопротивление; и все равно, если папаше Мюллеру казалось, что его выигрыши следуют чересчур часто, он рычал: «Ты не стараешься! Ты можешь играть лучше. И вообще, хватит этой ерунды!» — после чего зять временно впадал в немилость.
Но чаще всего вечера папаша Мюллер проводил в одиночестве за чтением “Das Kapital”[35]. Он глубоко усаживался в плюшевом кресле-качалке, а книгу клал перед собой на низком столике. То было типично немецкое дешевое издание в черном запятнанном и вытертом кожаном переплете, потрепанные страницы вываливались — настоящая Библия. Целые главы книги он знал почти наизусть, затвердил слово в слово раз и навсегда данный канонический текст. Не могу сказать, что я в ту пору никогда не слышала о “Das Kapital”, хотя на самом деле мне никогда не встречался человек, читавший эту книгу; и все же если она и упоминалась в разговоре, то всегда сугубо неодобрительно. Она не принадлежала к тем книгам, которые читают, прежде чем их отвергнуть. И вот теперь передо мной был уважаемый старый фермер, принимавший ее догмат как религию, — иначе говоря, для него эти легендарные неприменимые заповеди — нечто должное, справедливое, правильное, в них, конечно же, следует верить, ну а жизнь, повседневная жизнь, — дело другое, она шла своим чередом. Папаша Мюллер был самым богатым фермером в своей общине, почти все соседние фермеры арендовали у него землю и некоторые обрабатывали ее на паях. Он объяснил мне это однажды вечером, бросив безнадежные попытки научить меня играть в шахматы. Он не удивился, что у меня не получилось с шахматами — во всяком случае, что я не научилась за один урок, не удивился и тому, что я ничего не знала о “Das Kapital”. Про свои хозяйственные дела он объяснил мне так:
— Эти люти не могут купить себе землю. Землю надо покупать, потому что ею завлател Kapital, и Kapital не оттает ее назад работнику. Ну вот, а я, выхотит, всегда могу купить землю. Почему? Сам не знаю. Знаю только, что получил в первый же раз хороший урожай и мог прикупить еще земли. И вот стал ее в аренду тешево, тешевле, чем другие, и дал деньги взаймы соседям, чтобы соседи не попали в руки банка, поэтому я не есть Kapital. Когда-нибудь эти работники смогут купить у меня землю задешево, так тешево им больше нигде не купить. Вот это я могу сделать — и больше ничего. — Он перевернул страницу и сердитыми серыми глазами поглядел на меня из-под косматых бровей. — Я заработал свою землю тяжелым трудом и сдаю ее в аренду соседям по тешевке, а потом они говорят, что не выберут моего зятя, мужа моей Аннетье, шерифом, потому что я — атеист. Тогда я говорю — ладно, но на будущий год вы заплатите мне тороже за землю или отдадите больше зерна. Если я атеист, я буду и поступать как атеист. Теперь муж моей Аннетье — шериф, вот, и больше ничего.
Он ткнул толстым пальцем в то место, где кончил, и погрузился в чтение, а я потихоньку вышла, даже не пожелав ему спокойной ночи.
«Турнферайн» был восьмиугольным павильоном и стоял на расчищенной площадке одного из лесных угодий папаши Мюллера. Немецкая колония собиралась здесь посидеть в холодке, а духовой оркестрик тем временем наяривал разудалые сельские танцы. Девушки плясали увлеченно и старательно, их накрахмаленные юбки шуршали наподобие сухих листьев. Молодые люди были скорее неуклюжи, зато усердны; они стискивали талии своих дам, отчего на платьях оставались следы потных рук. В «Турнферайне» мамаша Мюллер отдыхала после многотрудной недели. Расслабив усталые руки и широко расставив ноги, она болтала за кружкой пива со своими сверстницами. Тут же играли дети, за ними надо было присматривать, чтобы молодые матери могли вволю потанцевать или спокойно посидеть с подружками.
На другой стороне павильона восседал папаша Мюллер, окруженный невозмутимыми старцами; размахивая длинными изогнутыми трубками, они мирно беседовали о местной политике, и их суровый крестьянский фатализм лишь отчасти смягчался трезвым житейским недоверием ко всем должностным лицам, с которыми сами они не были знакомы, и ко всем политическим планам, исключая их собственные. Они слушали папашу Мюллера с уважением — он был сильной личностью, главою дома и общины, и они в него верили. Всякий раз, как он вынимал изо рта трубку и держал ее за головку, будто камень, который намеревался бросить, они неспешно кивали. Как-то вечером по дороге из «Турнферайна» мамаша Мюллер мне сказала: