Прощай, эпос? - Владимир Турбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отторжение от отца — проблема, поставленная еще в «Гамлете» Вильяма Шекспира. Отравление отца мыслителя-принца уж никак не только политическое убийство, акт борьбы за власть в мифической Дании. Этот акт может быть понят только как явление духовной истории человечества. Цель его — порвать связи сына с отцом и дать сыну другого (!) отца. Очень может быть, что Пушкин в «Капитанской дочке» следовал завету Шекспира, которого, кстати, однажды назвал он… отцом (!) новой русской литературы. Гринев Пушкина, офицер XVIII столетия, — один из множества русских Гамлетов, хорошо знакомых нам по художественным произведениям прошлого века и по нынешней нашей жизни.
Сделаем шаг от «Капитанской дочки» и «Гамлета» к… современной газете, потому что в нашем веке газеты иной раз запечатлевают трагедии, масштабом не меньше шекспировских. Свежий номер газеты, статья «Снова о Маринеско». Маринеско — отважный морской офицер, командир субмарины. Совершал он подвиг за подвигом, был представлен к званию Героя Советского Союза. А потом его оболгали. Оклеветали. И — в лагерь. И в отчаянии писала Сталину мать, мама героя: умоляла вступиться. «Станьте отцом моему сыну… — молят строки письма. — Я становлюсь перед Вами на колени, я умоляю Вас — помогите, родной наш отец!»
Да простят мою холодность тень моряка и тень его матери; но такое уж дело мое: ис-сле-до-вать. Показать до неправдоподобия полное совпадение ситуаций. Двух: описанной Пушкиным и сто лет спустя повторившейся в нашей жизни. Совпадение сна и яви. Там и здесь — подмененный отец. Там и здесь обстоятельства слагаются так, что именно мать отдает сына в руки этому лжеотцу. Там и здесь льется кровь: лжеотец, у которого молодой офицер упрямо не хочет поцеловать руку, «выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны…» И герой «Капитанской дочки» торопливо записывает: «Я хотел бежать… и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах…» Нет, пугачевское восстание, оно и вправду описано. В основном же у Пушкина говорится про нас: тут тебе и кровавые лужи, и тела убиенных. Совпадение фабулы? Да. Но прежде всего: совпадают про-бле-мы. Даже только одна. Единственная: проблема подмены отца псевдоотцом. У Шекспира — это Клавдий, король; а у Пушкина — Пугачев, назвавшийся русским царем Петром III, но так или иначе, лжеотец подвизается где-то в сфере политики. Подвизается, искажая эстетику сыновства-отцовства, хотя в то же время и всемерно ее эксплуатируя.
Тоталитаризм просто должен был разрушить единство «сын — отец». И, как правило, уничтожали отца, а при этом сын обязательно должен был от него отойти и духовно: отказаться от него, а уж лучше всего — написать на него донос. И тогда-то являлся другой отец. Как бы подлинный. Новый: партотец, госотец, пред которым и бухалась на колени мать героя-подводника. Да одна ли она? Сталин — это политика? Да. Экономика? Да. И я вижу: Сталин — это эстетика. Его образ воссиял над страною, над миром в момент перехода от религии к гуманизму. И сложилась вывернутая наизнанку эстетика веры. Христианской, магометанской, иудейской, какой угодно, ибо всякая религия чтит идеальный образ отца. Религия ослабевает, выветривается, а потребность в идеальном отце у людей остается. И не может не явиться в истории кто-то, отвечающий ей. Но тогда реальный отец человека оказывается конкурентом, соперником новоявленного мессии. А соперников устраняют.
Были ли альтернативы Сталину? Не думаю. Можно ли представить себе Льва Давидыча Троцкого в качестве, в роли… отца родного? Отца доблестного героя или отца народов? Перед ним, что ли, должно было падать матерям на колени? Перед лужами крови Троцкий не останавливался, но на отца не тянул. Не годился в отцы. А Бухарин? Он — отец? А Зиновьев? Ни один из них не знал, не чувствовал роли, которую надлежало играть: эстетики у них не было. А у Сталина — сплошь эстетика, гениально угаданная им эстетика государственного отцовства, полноправно сокрушающего чьих-то реальных отцов, одного за другим (иногда, конечно, уничтожали и сына, оставляя в покое родителей; сущность же была неизменной).
У меня — лишь наметки. Пунктир чертежа эстетики, открывающейся нам по мере осмысления прошлого и строительства наших надежд. Но уверен я, что стою на перспективном пути.
Расскажу иноземцам о «Капитанской дочке», о «Свирели» Чехова и трактате Толстого «В чем моя вера?». Все они поставили вопросы всемирные, и заморские гости — благодарнейшее сообщество для приведения этих вопросов в систему.
Интерес к российской словесности там, на Западе, неуклонно растет, как бы сами мы одно время ни старались этому помешать: аспирант из Айовы вдруг вздумал писать диссертацию об Андрее Болотове, баскетбольного роста обаятельный верзила-бельгиец — о новеллах Владимира Одоевского «Русские ночи». И в числе несомненных успехов зарубежной русистики то, что она никогда не рассматривала историю нашей литературы как историю только лишь классиков. Как победное шествие их от шедевра к шедевру; предрассудок, заданный науке средней школой, объективно — какое-то высокомерие; ниже гениев знать никого не желаем. А на Западе штудируют нашу словесность дотошнее. В чем-то тщательнее, пристальнее, хотя, может быть, с точки зрения теории как-то скованнее. Это странно: мы-то скованы были директивной единой методологией, защищавшей себя с невиданным фанатизмом, всеми средствами: от ввержения инакомыслящих за колючую проволоку до гражданского убиения их злобной кличкой, каким-нибудь нелепым, но клейким словцом. А у наших зарубежных коллег — плюрализм как обычное, норма. Но при нем, однако, внутренняя несвобода. Вероятно, вместе преодолеем ее.
Справедливо говорим мы о всемирной отзывчивости русской литературы. Только больно уж много о ней говорим. И с такими интонациями, будто это лично каждый из нас всю ее написал.
Да, отзывчивость есть. Но есть и отзывчивость нам в ответ.
«Рут, — спросил я у Рут Видмер, умной девушки, швейцарки-русистки, — а почему вы начали заниматься нашей литературой?»
Этим очень однообразным вопросом донимаю я всех иноземцев. Чуть поближе сойдемся, я тотчас: «А почему?..»
Отвечали по-разному. И по мере того как я становился, если можно так выразиться, все выезднее, нарастала и пестрота ответов. Отвечали, что существующие переводы на финский «Преступления и наказания» Достоевского неудачны и что надо бы перевести роман наново. Отвечали по-западному трезво и прагматично: хочу работать в какой-нибудь солидной фирме, на совместном предприятии, потому что экономические связи будут укрепляться, расти. А в Финляндии среди моих студентов был однажды и пятидесятилетний… хозяин огромной гостиницы. Для него наш русский язык. — едва ли не шестой или седьмой из тех, которыми он свободно владеет. Он хотел оказаться на высоте перед гостями из нашей страны, а пока что, сидя за партой рядом с восемнадцатилетними девочками, без малейшей тени смущения выявлял все в том же романе мотив… камня. Рут ответила всех неожиданнее: «Когда я училась в гимназии, вашу страну все ругали. Все-все: правые, левые. И мне очень захотелось узнать, что же это за такая страна…»
Рут учится в Берне. Пишет дипломную работу о… коллективизации. Не историк я, я просто эту коллективизацию видел. Самым краешком глаза, ибо мал был зело, был я только трех-четырех-пятилетним мальчишкой — впрочем, тот именно возраст, когда люди, вступившие в жизнь, обладают особенно обостренным ощущением ужаса. И в сознании отложилось: коллективизация — ужас.
Приезжали к нам в Москву какие-то синие отечные мужики — наши добрые знакомые из Новых Сенжар, с Полтавщины. В тесной нашей квартиренке в доме № 11 по Тихвинскому переулку разместились на полу; по одеялу ползали вши. Поутру уходили куда-то: как-то пробравшись в столицу, пробирались и далее, на Урал: там нужна рабочая сила. Исчезли наподобие привидений. Потом лето 1935 года; живуч славянин, Украина кое-как поднялась из руин: горы фруктов на базаре, что раскинулся меж обвалившихся хат — только трубы торчали из зарослей крапивы, аки тощие-тощие руки, в агонии к небу воздетые. Как поймет все это Рут Видмер?
Полагаю, поймет. Почитает Василия Белова, «Кануны», сумевши отвлечься от сенсационных открытий, составляющих, мне кажется, предмет его особенной гордости, даже вроде бы творческой радости, в порыве которой, завершив свою драму «Борис Годунов», А. С. Пушкин, по собственному признанию, бил в ладоши и выкрикивал о себе такое, чего я о почтенном Белове повторить не рискну. И особо значительно из этих открытий: коллективизация — результат изощренных каверз Якова Аркадьича Яковлева, поелику был он вовсе не Яковлев, а Эпштейн, и как раз в год великого перелома он пробрался на пост наркомзема, а потом стал заведовать сельхозотделом ЦК. Это все он, Эпштейн, и устроил; а уж был бы наркомом земледелия Иванов, Петров или вечно сопутствующий им Сидоров, — обошлось бы, коллективизации не было бы. Детективность, склонность к некоей национал-криминалистике — явление нынче распространенное. И оно представляется мне нелепым не потому, что я как-то уж особенно привержен к Я. А. Эпштейну, а совсем по другим его, этого явления, свойствам: величайшая трагедия народа рационализируется, переводится в плоскость — именно в плоскость! — житейской эмпирики. Основание, база открытий талантливого писателя Белова — нечто, как хотелось надеяться, давно изжитое: по-зи-ти-визм. Надо, дескать, только добраться до тщательно скрываемых фактов — и все тайны мировых катастроф и трагедий мы увидим как на ладони (если можно трагедию коллективизации объяснить злоехидством Эпштейна и его соплеменников, то и, стало быть, так же, эмпирически, можно объяснить и великое переселение народов, и крестовые походы, и Тамерлана: надо только докопаться до политических сил, стоявших у него за спиной).