Прощай, эпос? - Владимир Турбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слово митинга, которого и старожилы уже не помнят.
Рекламный призыв.
В общем, как-то мы ожили вроде бы. Психологически ожили, хотя говорим еще трудно. Будто с лютого мороза в новое время входим: и хочется о многом друг дружке сказать, а губами с трудом шевелим. Как говорится, «не владают» они.
Еще не владают.
Но правда же, дело не безнадежно?..
1988
Глобус русской литературы
Что ни лето в конце июля, в начале августа приезжают к нам в МГУ, в Московский государственный университет имени М. В. Ломоносова (а я там без малого уже сорок лет подвизаюсь), очень славные, как правило, люди. И проводится для них семинар: семинар преподавателей русского языка и литературы, прибывающих из-за морей-океанов, вообще из-за рубежа. Коридоры заполняются австрийцами, немцами, итальянцами, французами, шведами, финнами; мельтешат среди них и общительные американцы. Не элита съезжается, не мировые светила, обремененные академическими званиями и сотнями научных трудов. А съезжаются те, кто попроще: преподаватели колледжей, аспиранты. Они восприимчивей, гибче, и работать с ними одно удовольствие: чувствуешь, что ты нужен.
И к тому же я понял, чем различаются обсуждения какой-либо литературной проблемы, диспуты там, на Западе, и у нас, в нашем продолжающем стынуть в своей ортодоксии литературно-идеологическом мире. Там, на Западе, диспут — это прежде всего обмен мыслями. Слово, тезис какой-нибудь, выдвинутый выступающим, я бы сказал, уплотняют. Обогащают материалом — часто очень неожиданным, так, что тезис иной раз проецируется и на другую эпоху. Можно, к примеру, сказать, что сюжет у Пушкина — всегда диалог с прогнозом, высказанным в самой разнообразной форме: ею может быть и не очень-то внятная речь вдохновенного кудесника в «Песне о вещем Олеге», гадание девушек-служанок в «Евгении Онегине», вещий сон в последующих строфах того же романа, в драме «Борис Годунов» или же в «Капитанской дочке». Прогноз выдвигается; и далее в нарративном (повествовательном) произведении начинается диалог: события спорят с ним; предначертанное, разумеется, не просто сбывается, а сбывается, как бы сопротивляясь прогнозу, от него уклоняясь, ставя его под сомнение: от коня в конце концов принял смерть князь Олег или нет — так до конца и не ясно. А диалог с прогнозом, однако же, налицо. И подобное определение сюжета уводит в античность — к тому, что еще Эдипу было предсказано. Уводит в фольклор. И уводит к Евангелию. А главное, в жизнь перебрасывается. В нашу социальную жизнь: живем, жили и будем жить от прогноза к прогнозу. Тут нельзя не вспомнить хотя бы хрущевского, знаменитого: в 1980 году — коммунизм. Вели мы тогда диалог с прогнозом? Конечно, вели! Кто-то рьяно выкрикивал его на собраниях — правда, не было уже надлежащего пыла, и в выкриках пробивалась надвигающаяся апатия. Кто-то благоговейно поддакивал, но опять же без былого надрыва, а вроде бы так, по обязанности. Втихомолку выражали сомнение. Пожимали плечами: «Очередная авантюра!» Но диалог-то был, и народ — весь народ — был втянут в единый идеологически цельный сюжет. Выходит: сюжет, сам сюжет, сюжет, как основа структуры повествовательного произведения, отражает жизнь, структуру определенных ее ситуаций. Специфика же сюжета в искусстве в том, что создатель произведения знает исход диалога. Даже импровизируя, все-таки зна-ет. Но он трансцендентен герою, и то, что открыто ему, для героя закрыто: герой может просто не расслышать прогноза в шуме жизни, его окружающей; не придать ему значения может. А может от него и пренебрежительно отмахнуться, но тогда прогноз догоняет, настигает его.
Выдвигал я этот тезис на семинаре иноземцев-славистов, русистов; и навстречу тезису тотчас новые и новые примеры посыпались: разумеется, «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова, книга, вся основанная на своеобразной игре с прогнозами. Вспоминались более туманные прогнозы в повестях и в романах Андрея Платонова. Мы заглядывали и в жизнь, в современную жизнь, и все вместе задумывались об особой роли в ней Апокалипсиса: на сверкающие прорицания величайших пророчеств ныне не ссылается только ленивый, вновь и вновь дешифруя их и толкуя их вкривь и вкось (есть существенное различие между пророчеством и прогнозом, и ошибка здесь в том, что они неправомерно отождествляются, хотя Иоанн Богослов прогнозами сроду не занимался). Так кипела у нас ра-бо-та: стиль ее, казалось бы, совершенно естествен и иного не может быть.
Может! У нас совершенно иная традиция научной дискуссии: традиция контролирующая. Традиция апробации на методологическое благонравие. На лояльность. На безгреховность идей и, главное, методов, исследователем практикуемых.
Страница за страницей читая газеты конца 20-х и начала 30-х годов, я воочию видел, как закладывалась эта традиция: какой-то чудовищно грандиозный утюг, злобно шипя, рассыпая во все стороны угли, поминутно оставляя на ткани рыжие пятна прожжений, ритмично утюжил науки: историю, лингвистику, эстетику и далее, далее — вплоть до сугубо умозрительной математики. Державшая его десница оставалась незримой, но не могло быть сомнений в ее твердости, неукоснительности. На гладко отполированном металлическом брюхе чудовищного утюга, утюжища оттиснуты были цитаты из классиков, основоположников. Они навсегда отпечатывались на отглаженной ткани. Ими-то и означались границы, пределы, выходить за которые было немыслимо. Утюг действовал беспощадно.
Одновременно шел в рост и особенный тип ученого — ученого-инспектора, ученого-контролера; роль его функционально была вполне тождественна роли часового-«вертухая» на бревенчатых вышках, с которых обозревались концлагеря. И не следует думать, что роль эта предназначалась исключительно для тупиц и бездарностей; нет, были и таковые, и не было им числа, но все-таки дело обстояло сложнее: психология сторожа, охранника, «вертухая» врастала в сознание и достаточно одаренных людей, и целью научного диспута все очевиднее становилось: найти, отыскать в, сообщаемых тезисах какую-нибудь крамолу. Хоть бы даже малю-ю-юсенькое отклонение. От чего отклонение? Сначала, разумеется, от тех же навечно вколоченных в разум цитат; затем, уже в годы безвременья, — от на-у-ки. Какой науки? Ах, да даже и неважно, какой! От науки вообще. Понимаете? От на-у-ки. И торжественно произнося магическое слово «наука», надлежало многозначительно поднять вверх указательный палец. Под «наукой» чаще всего подразумевалась уже просто какая-то тяжеловесность, увесистость слога. Заведомо дутая, но необходимая массивность его. И единственный смысл таких апелляций заключался в подразумеваемом обращении куда-то в непроницаемые верхи: к М. А. Суслову, по всей вероятности. «Живите спокойно, дорогой Михаил Андреич! Мы, здесь, внизу, неизменно стоим на страже вашего незыблемого покоя. Мы бдим!» И так или иначе, но уже на исходе года от рождества Христова 1987-го, от начала же революции семидесятого определение сюжета, которое я сформулировал и не без гордости выдвинул — дома, на том же филологическом факультете, стоило мне года терзаний и треволнений, обострения давней болезни: где-то в архиве очаровательной секретарши кафедры истории русской литературы и поныне валяется направление, выписанное вызванной по «03» и искренне переполошившейся врачихой: «Срочная госпитализация». От больницы я уклонился, но натерпеться пришлось. А уличили-то меня — не больше, но и не меньше! — в предрасположенности к фатализму и даже к… оккультизму (которого я, коль уж к слову пришлось, не выношу совершенно). Вот-те и диалог с прогнозом!
Нет пророка в своем отечестве! Здесь же люди тебя принимают, подхватывая мыслишки твои, находя ответвления от них, применяя их к новому материалу. Возникает ощущение причастности к общему делу: к освоению русской литературы прошлого века; приходит сознание того, что оно идет повсеместно, хоть глобус бери и точки на него наноси. Мно-о-ого ярких точек ляжет на глобус.
Но сколько упущено было! Боже правый, сколько же было упущено!
Лет тридцать проходил я в «невыездных»: особая социальная группа, парии; но неявные парии. Скрытые от общественного внимания.
Вообще-то «невыездные» — люди как люди: лекции почитывают, семинары ведут. Чепуха, будто какие-то особенные предпочтения оказывались членам партии, а третировали беспартийных. Граница проходила не здесь; я знаю беспартийных, которые свободно раскатывали по всей вселенной, и членов КПСС, о которых где-то в невидимых сферах, наверное, говорили, отуманенно глядя вдаль, что-то вроде: «Есть мнение, что надо бы воздержаться… Поступали сигналы…» И — амба: слагался особенный тип человека, специалиста, так сказать, лишь для внутреннего употребления. Такой человек, как говорилось в юриспруденции еще дремучих времен царя Николая I, был «оставлен в сильнейшем подозрении». Не обвинен, нет, зачем же? Но и не оправдан, а так, оставлен, и все тут. И сыплются приглашения на конгрессы, на всякого рода симпозиумы. А он, бедняга, заболевает. Опять приглашения, а ему все неможется, и вместо него приезжает другой. Радушные устроители симпозиума натянуто улыбаются, вежливо выслушивают отбарабаненные им, где-то многократно утвержденные словеса, в которых, разумеется, чему-нибудь «дается отпор» и в которых, конечно же, «на ряде конкретных примеров доказываются преимущества нашей методологии», и с облегчением вздыхают, провожая его, обремененного яркими пакетами с рекламой местных супермаркетов или, чаще, крохотных мелочных лавочек, на вокзал. Возвратившись, «выездной» делает на кафедре победный отчет, а «невыездные», забившись в уголок, благоговейно ему внимают: та, рожденная еще незабвенными 30-ми годами методология торжествует безоговорочно. Торжествует на-у-ка (и вверх вздымается указательный перст).