Прощай, эпос? - Владимир Турбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заодно уж томит меня любопытство: для того чтобы открыть уголовное дело, доносу, полагаю, надлежит фигурировать в письменном виде, а писал мой одноклассник и впрямь ужасающе. Но тут, стало быть, все же писал? На тетрадном листочке, макая перо в чернильницу, близоруко щурясь и ляпая кляксы? А с ошибками как? Поглядеть бы: хранятся же где-то все эти листки.
А кто спас? Рабочий. Комсомолец или же, скорее, молодой член партии, станколитовец и, возможно, уполномоченный НКВД. Целый мир одним махом уничтожил бы Шурка, а Коля-то этот мир сохранил.
Что ж, спасибо тебе, голубчик! Мир праху твоему, если упокоился ты где-нибудь в братской могиле: такие, как ты, по тылам не отсиживались. И долгих лет тебе, если ты, пенсионер, участник войны с орденскими планками в четыре ряда, нянчишь внучат, забиваешь козла в каком-нибудь скверике и сейчас побредешь в «гастроном», получать там со двора продуктовый заказ — колбаска копченая, шпроты.
А стереотип обнаружения тайного в явном, комплекс троянского коня, то, что я называю поэтикой и даже эстетикой обыска… В одночасье мы от него не избавимся, потому что обыск странным обаянием каким-то влечет к себе. Не от кладоискательства ли тут что-то? В 1929–1930 годах кулаков обыскивали: находили зерно, причем опять-таки якобы тоннами находили. Находили золото, доллары, винтовки, Бог знает что.
Обыск втиснулся в наш обиход уже и в иносказательном его толковании. И научные дискуссии превращались в некий обыск докладчика, и статьи, и книги научились читать с усердием лагерных надзирателей, профессионально ведущих шмон: такой-то «протаскивает» что-то нехорошее, идеализм или, скажем, мальтузианство какое-нибудь. А теперь входит в моду масонство. И не далее чем в прошлом году был я свидетелем диспута, в ходе коего мой коллега, человек в немного старомодном пасторски чопорном черном костюме разглядел масонство в крохотном докладе другого коллеги о «Евгении Онегине» Пушкина: масонство и все тут! Аж до нервной аллергии коллега коллегу довел, до резкого обострения язвенной болезни желудка: о, великий Шурка Рутицкий! О, бессмертная Лидия Тимашук, усмотревшая в профессорах-эскулапах отравителей, подкупленных всеми разведками мира! О, шмономания!
Мы прощаемся с эпосом. Оказаться в мире куда более свободного, альтернативного романного мышления интереснее. Априорной ясности эпоса, его аксиомам противопоставляются теоремы, и герой романа непременно должен доказывать свою правоту, провоцировать нас на анализ его воззрений, поступков.
Ён как в сторону махнет — будет улица,А в другую отмахнет — там переулочек.
И в Василия Буслаева, и в Гектора, и в Илью Муромца или в Тараса Бульбу я обязан верить безоговорочно; и их нравственная правота, и их гиперболические ратные подвиги не допускают сомнений. Но даже с такой героиней романа, как кроткая пушкинская Татьяна, не спорить нельзя.
А враги? Стереотип врага, коварного, затаившегося, — стереотип из устойчивейших. Но и враг при романном воззрении нашем на окружающее понуждает к анализу: изменяется методология мышления, вместе с ней — и методология устроения общественной жизни.
Был такой историк и теоретик литературы — Борис Грифцов. И его забытая ныне книга «Теория романа» завершается утверждением:
Роман живет контроверзой: спором, борьбой, противоположностью интересов, контрастами желанного и осуществимого.
Этот вывод сделан в 1927 году на, казалось бы, далеком от нас материале древнегреческого романа и романа западноевропейского. Но профессионально-мыслящий историк литературы, рассуждая даже и о древнейших древностях, никогда не устранит себя от веяний его современности; и латентная, скрытая актуальность неизменно будет подсвечивать его труд.
Что сказал историк и теоретик романа как раз в том году, когда поэт Маяковский пытался уверить себя в невозможности возрождения эпоса? В сущности, он выразил ностальгию по вытесняемому из жизни романному мышлению — дискуссионному, альтернативному, размышляющему.
Эпохи без романа бывали, они возможны и в будущем. Осознав свою мощь, свое право на осуществления, человечество может вернуться к эпосу… —
утверждал ученый, как бы споря с поэтом.
И вернулось человечество к эпосу. Правда, не все человечество, а лишь часть его — в одной, отдельно взятой стране. Но зато уж здесь-то к эпосу обратились с истинно русским размахом и с присущим русским стремлением и способностью доводить полюбившиеся идеи до nec plus ultra. До предела. До крайности: мало того, что эпос, эпическое начало стало почитаться высшим достижением эстетики, его принялись усердно внедрять и в жизнь: меру власти эстетических идеалов над душами и умами мы еще, несомненно, не ведаем.
А когда началось внедрение эпоса в жизнь?
В предварительных, в первых проблесках — сразу же после Великой Октябрьской: план монументальной пропаганды — уже чисто эпический план; и утыкать страну изваяниями революционеров минувших времен означало, что ей уже задан эпический тон, эпический стиль: изваяние, скульптура эпичны по природе своей. А борьба за единство партии? Запрещение фракций и группировок? То же, то же; и если изложить политическую программу в терминах эстетики и поэтики, явственно станет слышно: «Даешь эпичность!»
Нэп, конечно, все карты едва не спутал. Характерно, что именно тогда заложены были, основы особой крамолы — крамолы романного мышления: возникали, складывались и формировались замыслы романов Михаила Булгакова, Андрея Платонова; но лишь малой их части посчастливилось реализоваться. А с конца двадцатых, тогда-то и началась прозорливо предвиденная теоретиком эпоха без романа: и мощь осознали, и в праве на осуществление самых грандиозных идей сомнений быть не могло.
Эпос все же уходит из жизни. Он уходит со стонами, обороняясь и пытаясь найти опору то в туманных воздыханьях о прошлом, то в национализме. Но это уже агония, и, как всякая агония, она оставляет тяжелое впечатление.
Да и жалко же эпоса: были в нем кошмары ГУЛАГа, но была в нем и всенародная радость 9 Мая 1945 года.
Мир свободного романа тревожен, и даль его с маху не различишь. Но пути назад не дано; и в романе, который, как я убежден, принялось слагать человечество, хоть и будет труднехонько, но страшно не будет. Так, точнее: не будет страха организованного, социально направленного.
А эпос на нем и держался…
1988
Власть слова
Из дневника литературоведа-филологаИз храма, из церкви Казанской Богородицы, что в Москве расположилась в Коломенском, коллега мой, канадский литературовед Даглас Клейтон выходит с лицом опрокинутым. Неожиданно быстро выходит, просто-таки выскакивает, хотя человек-то он обстоятельный, и если уж он заинтересуется чем-нибудь, то старается в явление вникнуть, всесторонне в нем разобраться. А тут отправился в церковь вникнуть в православную литургию — и тотчас назад. И на лице его, моложавом, но по нынешней моде украшенном бородой, которая делает канадца особенно привлекательным, на лице его — горечь недоумения. Опрокинутое, словом, лицо. И аж кубарем он по древним ступенькам скатывается.
— Что, Даглас? Неужели кончилась литургия?
— Да нет, — говорит, — не кончилась. Только, знаете ли, неприятно мне стало. — Даглас медлит, видимо, размышляя о том, не обидит ли меня, москвича, в Коломенское его пригласившего, резкое слово; и, позволив себе быть прямым, договаривает: — Противно! И пойдемте-ка отсюда скорее!
Идем по аллее, ведущей от церкви к Москве-реке. У Дагласа, по-моему, руки немного дрожат. Рассказывает: перед ним две девушки в церковь войти попытались. Лет по пятнадцать им. По шестнадцать. Школьницы или из ПТУ какого-нибудь, рабочие будущие. На личиках — должное благоговение, одеты вполне пристойно: не в брюках, конечно, а в платьицах, и, зная традиции, благолепно платочками повязались.
— А тут, — продолжает канадский профессор, — старухи у входа столпились. Да и так просто женщины, не старые, нет. Боже, как они на этих девчонок набросились! Они выгнали их, понимаете, выгнали. Ах, как это было некрасиво, жестоко! И какое же представление теперь сложится у девушек о христианстве?
Дошли мы до обрыва, что над рекою Москвой: лужайка, детишки щебечут, седенький дед в старомодном парусиновом пиджаке внучку у пушки XVI века поставил, фотографирует. Мистер Клейтон любуется на эту идиллию, а, чувствую, все-то не может остыть. Сокрушается, ахает: не только двум девочкам, а и ему, почтенному гостю нашему из далекой Канады, тетки-стражи, уж не стану искать эвфемизмов, плюнули в душу. Верит он в Бога или не верит, это его дело; но встали тетки на страже меж человеком и Богом да и решают, кому можно переступить порог, а кому не положено. Бюро пропусков при Боге?