Прощай, эпос? - Владимир Турбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
рек когда-то еще один русский поэт, и воистину так и есть. Во всяком случае, для нас, для филологов, ныне время просто-таки бла-жен-но-е: политическое и духовное обновление открывает перед нами небывалую панораму соревнования стилей, жанров. Их рождения из повседневности и проникновения их в повседневность. Угасают или рассасываются одни жанры, пробиваются к жизни другие. Ситуация уникальная. И ходи, наблюдай. Вслушивайся, как призывал нас некогда Александр Блок, в музыку революции, совсем приумолкшую было. Сопоставляй недавнее с наступающим. Строй гипотезы.
Полвека, если не более, слагался стиль той культуры, в которой мы жили. А культуры имеют свой стиль, в конечном счете е-ди-ный и для государственной жизни, и для жизни относительно небольших социальных групп типа учреждений, НИИ, и для быта, и для семьи. Переходя из среды в среду, он, конечно, варьируется; но в сущности он е-дин.
Мы жили в мире, где сознанием прочно владели преимущественно два жанра: во-первых, доклад и, во-вторых, фельетон. Были, кое-как, кое-где пробиваясь, разумеется, и другие; но господствовали они. Странно, но опять-таки именно массовость, всеобщая распространенность доклада мешала заметить его диктат; сей диктат как бы просто сам собой разумелся: доклад на таком-то съезде… на таком-то… таком-то. Доклад шел откуда-то сверху и доходил до самых низов. Политика, естественные и гуманитарные науки, искусство, все подчинялось уже сделанному докладу и с трепетом ожидало появления следующего. У студентов — доклады на семинарах; доклады делают на кафедрах, на ученых советах. На заводах и фабриках. В райкомах, в обкомах. Где их не делают?
И мудрено ли, что доклад проник в общественное сознание, на улицу, в повседневность? Здесь-то он, конечно же, трансформировался, но остался от него важнейший его элемент: призыв, лозунг, ибо доклад и есть развернутое, многословное обоснование лозунга, коим он по законам риторики и кончается: «Выше уровень… покончить… преодолеть отставание… догнать, перегнать…»
Фабула этих императивов медленно, но все же менялась: от повелений искоренить и вымести железной метлой уклонистов, формалистов, менделистов-морганистов, космополитов и бесконечное множество прочих нехороших людей до благодушных призывов за два-три года догнать Америку по производству мяса и молока. Доклад то швырял на головы слушателям угрюмые булыжники слов, то, даже немного кокетничая, приоткрывал какие-то отдушины, форточки, давая понять: на что-то можно еще и надеяться. Но суть не менялась: логократия, управление словом. Власть слова, на пороге революции предсказанная Николаем Бердяевым:
«Слова имеют огромную власть над нашей жизнью, власть магическую. Мы заколдованы словами и в значительной степени живем в их царстве. Слова действуют как самостоятельные силы, независимые от их содержания. Мы привыкли произносить слова и слушать слова, не отдавая себе отчета в их реальном содержании и в их реальном весе. Мы принимаем слова на веру и оказываем им безграничный кредит… А в общественной жизни условная, но ставшая привычной фразеология приобретает иногда власть почти абсолютную. Ярлыки-слова — самостоятельная общественная сила. Слова сами по себе воодушевляют и убивают…
Всякая агитация в значительной степени основывается на владычестве слов, на гипнозе слов. Привычная фразеология скрепляется с инстинктами масс… Демагоги хорошо знают, какие слова нужно употреблять» («Слова и реальности в общественной жизни»).
Почтительно дополню философа-прозорливца: они, демагоги, сформировали гипнотизирующий своей простотой и логичностью стиль доклада. Доклад связует власть слова со словом власти: доклады делались власть предержащими. А далее доклад распылялся, рассеивался: на так называемую наглядную агитацию, украшавшую улицы, площади, фронтоны жилищ. На заглавия газетных передовиц, каждая из которых являла собой филиацию, вариант доклада, сводя музыку революции к несколько монотонному барабанному бою. На перлы из сочинений всевыносящих школьников, которые даже и трактаты свои о лермонтовском Печорине ухитрялись заканчивать патетическим воплем о том, что весь наш многомиллионный народ сплоченными рядами шагает в светлое будущее, а если это понадобится, то мы все как один поднимемся на защиту завоеваний… Это в пику Печорину, томимому скукой и не знавшему, куда себя деть. Наконец, от доклада с какими-то поросячьими взвизгиваниями отлетали императивы-таблички: «Нет выхода… Руками не трогать… Не высовываться…» И нетрудно заметить: по большей части эти осколки призывов, запретов и назиданий обретали уже и высший, метафизический смысл: высовываться и впрямь было довольно рискованно; и не зря же сейчас вся наша публицистика грустно обыгрывает этот категорический императив.
Как известно, надо было все время делать какой-нибудь вид. Притворяться, будто что-то мажорное у нас есть в изобилии, а, напротив, чего-то или кого-то минор наводящего у нас нет и в помине. Оттого-то в поле зрения не могли попасть огромные социальные группы. Уж не буду распространяться о блудницах и наркоманах; но, например, неудачники. Люди, так и не достигшие чего-то заветного, для них вожделенного. Чего проще: неудачник, не прошедший, положим, по конкурсу в университет, в институт. Есть он? Есть. Раз, другой, третий раз поступал, да не приняли: балла по химии недобрал или на экзамене в творческий вуз, в театральный, басню прочел коряво.
Многократно отброшенный с порога желанного мира неудачник находит утешение в логократии. Продавщицы московских универсамов, заурядных продмагов, хозмагов, без труда и даже с каким-то садистским изяществом доводящие до стенокардии и до желудочных спазм стариков-инвалидов, кто они? Они несостоявшиеся кинозвезды: поступали во ВГИК и в ГИТИС, куда только не поступали. Но сработала система, по сути своей справедливая, хотя и суровая. На экранах замельтешили другие, счастливицы. А ты стой теперь за прилавком, да еще и тысячу раз на дню отвечай, что колготок нет, зубной пасты нет, крупы нет и вообще ничего уже нет. Взвоешь тут! Но есть мощное орудие власти: слово. И есть власть. Над горемыкой пенсионером. Над усталой доцентшей: уж не той ли, которая на экзамене поставила тройку? Над мальчишкой, скопившим деньжат на игрушечный автомобильчик. Инвалид, доцент — ша, школяр в пионерском галстуке — все они перед тобою выстроились, и делай с ними, что хочешь.
Интереснейшей формой общения давно уж стала… очередь. Удивительная структура! Вереница самых разных людей, объединенных только лишь подвластностью тем, к кому они раболепно тянутся.
Ликвидировать очереди? Но очередь — проблема не экономики только. Не организации торговли. Это еще и проблема влас-ти.
Очередь — реализация знаменитого клича древнеримского плебса: «Хлеба и зрелищ!» Очередь — феномен XX века, и, по-моему, очень русский феномен. Первые очереди возникли за билетами на спектакли Художественного театра, на концерты Шаляпина: в Камергерском переулке рдели костры, студенты, курсистки грелись на лютом морозе, а потом они обретали награду, билеты на «Чайку» Чехова, «На дне» Горького; так русский человек утолял извечно томящую его духовную жажду. Были очереди за билетами на футбольные матчи, спонтанно возникавшие клубы болельщиков-знатоков. И очереди в кино. Словом: зре-лищ! А очереди за хлебом в 1917 году в Петрограде послужили поводом для начала февральских событий. И потом пошло и пошло!
Если бы сложить воедино очереди, которые выстоял я, получилась бы, наверное, гирлянда от Земли до Луны. А в конце ее — теперешняя, современная очередь. Так, конечно, очередишка, смех один: человек пятьдесят. В магазине «Диета». Упирается очередь в нечто вроде трибуны, на трибуне — одна из несостоявшихся кинозвезд. Стоим, думаем о чем-то своем. Иногда позволяем себе пошептаться. Вдруг — победный вопль нараспев: «Ко мне не стано-о-овьтесь!» И почтительный шепот: сюда становиться не велено.
Власть, она, видать, упоительна. Власть девицы в магазине над дядей в очках и с портфелем. Медсестры над стенающей старухой больной. Шофера такси над беременной женщиной в сопровождении взволнованного мужа-рабочего. Автослесаря над лебезящими владельцами «Жигулей». Так они и отдадут свою власть, как же, держи карман шире! Тут — традиция, укоренившаяся традиция: за отсутствием подлинной демократии и ощущения себя хозяином жизни, страны — упоение тем, что до-рвал-ся до власти хотя бы уж над покупателями в пропитанной миазмами несвежих продуктов «Диете». Тут и своеобразная социология процветает: «Господ теперь нет!» Или: «А я, между прочим, вам не слуга!» Что жди это обрывки какого-то лозунга, восходящего в конечном счете к пространным докладам, к содержавшимся в них мажорным обществоведческим догмам.
А еще фельетон. Он расцветал, он и классику свою создал: в начале XX века не совсем справедливо забытый ныне Влас Дорошевич, а потом Михаил Кольцов, Илья Ильф и Евгений Петров, гениальный Зощенко. Уже после войны — Семен Нариньяни. А потом фельетон вырождается. Фельетон становится продолжением доклада, приложением к нему. Цель — преследовать, искоренять. А попросту — извести человека. Одного человека. Данного. Э-то-го: «Ату его, граждане!» Фельетон убивал. Порою буквально: фельетон становился легальным способом убиения словом, предельного выражения логократии.