Прощай, эпос? - Владимир Турбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И годами ходили в «невыездных» профессора-пушкинисты, умнейшие теоретики, оригинальные критики, талантливые поэты. А вместе с ними в «невыездных» ходили Пушкин и Гоголь, Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Маяковский и Блок, не говоря уже о русских авангардистах начала XX века: сколько бы мы ни иронизировали над сложившимся стереотипом литературоведа, олицетворяющим какого-то неисправимого педанта и безнадежного сухаря, без него литература немыслима. Ей нужен интерпретатор. Органически нужен, присутствие его предполагается самою структурой художественного высказывания; и ныне, по-моему, грядут времена, когда эта закономерность откроется миру во всей ее непреложности: уж очень многое одна только русская литература сказала о нас. О нашем неясном времени. Сказала по-своему, на своем, на специфическом языке; а внятен он может быть прежде всего именно профессионалу-литературоведу.
Но чем талантливее был какой-либо литературовед, тем чаще заболевал он в ответ на какие бы то ни было приглашения; и глобус русской литературы сужался, съеживаясь до размеров биллиардного шарика. Ныне он расширяется: кому ни позвонишь, коллега оказывается то в США, то в Канаде, то где-то во Франции; все дружно повскакивали с одра болезней. Понимаю нелепость моего умиления, но и все-то мы нынче умиляемся чему-то нормальному. И всего лишь нормальное кажется нам невиданным благом. Да и вправду же благо, что глобус стал как бы увеличиваться в объеме: расширяется аудитория русской литературы, а за международным научным обменом приходит и обновление наших представлений о собственных национальных литературных сокровищах. О новом мышлении в литературоведении говорить еще рано. Но какие-то новые мысли уже появились.
Уже давно стало общим местом, что русская литература была литературой вопросов: «Кто виноват?», «Что делать?», «Не начало ли перемены?» Здесь мы останавливаемся, как бы не слыша еще одного вопроса: «В чем моя вера?» JI. Н. Толстого. А подобный вопрос мог прозвучать уже только на фоне дестабилизации веры, расшатывания ее и в интеллигенции, и в народе.
«В чем моя вера?» Толстого завершает литературу XIX столетия, выявляя основное ее содержание: это были, как сказали бы мы теперь, чтения о человеке и Боге. Они длились в течение века, и отсюда-то проистекает ощущение: XIX век в России был на редкость, я сказал бы, духовно компактен. Тут какая-то… плотность есть. Прилаженность одного к другому: поэзия — музыка — живопись. При всем различии идеологических устремлений все словно в узел завязано. И компактность эта зиждется на одном проясняющемся только теперь основании: взяли на себя мировую, исключительную ответственность, сквозь собственную душевную боль, полыхая в полемике, вопрошать бытие, что же будет тогда, когда человек останется на земле один на один со всеми проблемами, обступающими его со всех возможных сторон. Без Бога — один.
«Пришла пора Божьему миру погибать», — задумчиво и неспешно говорит старик пастух в небольшом рассказе Чехова «Свирель». Он написан более ста лет тому назад, в 1887 году; напечатан он был в газете «Новое время». Переиздавался тысячу раз, но вся сила выраженных в нем народных предчувствий остается невыявленной.
Не сторонник я входящей в моду эсхатологии: задохнемся от химикатов, все подряд перемрем от СПИДа. Все-таки не задохнемся, я полагаю. Да и СПИД, он же все-таки не чума, которой его сгоряча уподобили.
Но старик пастух из «Свирели» для своей народной эсхатологии имел основания, и рассказ буквально по пунктам перечисляет все, решительно все наши нынешние экологические тревоги: реки мелеют и сохнут, вырубаются леса, вытесняются из жизни, вымирают твари земные. И вздыхает пастух:
«Жалко!.. И, Боже, как жалко! Оно, конечно, Божья воля, не нами мир сотворен, а все-таки… жалко. Ежели одно дерево высохнет, или, скажем, одна корова падет, и то жалость берет, а каково… глядеть, коли весь мир идет прахом?»
Как-никак, а больше ста лет протянули мы со времен прорицаний дедушки-пастуха. Но истоки их всем нам глубоко близки и понятны, и ясно, что рассказ предвидел не события, которые свершатся, произойдут, а общественные настроения будущего. В этом смысле он на век вперед заглянул. Что ж, еще одно предсказание XIX столетия, подтвердившееся в XX (говорю же, что жизнь сю-жет-но организована: век XX, в частности, ведет диалог с прогнозами XIX). Вероятно, вникать в логику таких предсказаний зарубежным гостям нашим будет всего интереснее. Но вникать в нее надо очень серьезно, не гонясь за слишком уж очевидным: очевидное всплывает и там, где, казалось бы, говорится о чем-то таком, что непосредственно к нам не относится.
Нынче чуть ли не на каждом углу цитируется роман Достоевского «Бесы»: как известно, программы социального устроения, изложенные в нем, буква в букву осуществлялись в роковые для нашего отечества годы, изменились только масштабы. Пророчество? Нет, скорее прогноз — в этой части роман Достоевского не пророчествует, а прогнозирует. И пророчества, я полагаю, лежат глубже: не в фабуле только, а… И не просто новые мысли нужны здесь: мышление нам обновить бы!
Мы по-старому воспринимаем не проблему, художником выстраданную, а всего лишь явное: фабулу. То, что видно. То, что поддается цитированию. И лишь самое очевидное проецируем мы из прошлого в современность. Остальное же как-то даже и не работает.
«Капитанская дочка» Пушкина, это — о чем? Любой школьник отрапортует: о восстании Пугачева в XVIII веке. Молодец, что отрапортует; но все-таки поставим ему не «5», а «4»: он чего-то большего не увидел. Не увидел проблемы, приоткрывшей некоторые аспекты жизненной трагедии уже нашего времени. Назовем ее проблемой подмены отца лжеотцом. Отцом-самозванцем, и притом обаятельным, умным, смелым, а по-своему даже и добрым.
В середине XVIII столетия суровый служака отец отправляет юношу сына в армию, в удаленный, затерянный в степи гарнизон. По дороге, в морозной метели — встреча с еще не раскрывшим себя Пугачевым: будущий предводитель восстания, бородатый веселый мужик спасает героя; вероятно, жизнь ему дарит. И видится юноше сон: ему грезится мать, которая уверяет его, будто бродяга-спаситель и есть его настоящий отец. Ему якобы неможется, слег он, умирать собирается. Юноша подходит к ложу отца, и его охватывает растерянность: «Что ж?.. Вместо отца моего, вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая». Так-то: вместо отца — мужик. Пугачев. Это сон, но с этой поры Пугачев и наяву начинает регулярно выступать по отношению к юному офицеру в роли его отца: еще раз дарует ему жизнь, спасая его от виселицы, помогает ему в женитьбе. А потом — казнь отца-самозванца. Двойника, дублера подлинного отца; и юноше даже грустно, он искренне опечален, хотя в его жизни все в конце концов сложилось прекрасно.
Что предсказано Пушкиным? Очень многое, в том числе и злой гений народов нашей страны.
Я вникаю в размышления нынешних историков и публицистов о природе тоталитарного террора, культа личности — словом, понятно чего. И умно, и талантливо; но я вижу один изъян: игнорирование эстетики. Эстетических устремлений народа как движущей силы истории, равноправной с другими факторами, ее формирующими. Есть же, скажем, эстетика сыновства, сыновней приверженности к отцу, сознания того, что весь мир пребывает под каким-то объединяющим покровительством, без которого нет и не может быть в нем эстетической полноты, завершенности. «Свято место пусто не бывает» — резонно утверждает пословица. А функция всеведущего и всеобъединяющего отца с устранением из нашего сознания Бога становится местом, которое должен занять человек. Всеобщий отец. Но тогда зачем нам еще один отец, реальный, давший нам жизнь? Да он вовсе не нужен!
Отторжение от отца — проблема, поставленная еще в «Гамлете» Вильяма Шекспира. Отравление отца мыслителя-принца уж никак не только политическое убийство, акт борьбы за власть в мифической Дании. Этот акт может быть понят только как явление духовной истории человечества. Цель его — порвать связи сына с отцом и дать сыну другого (!) отца. Очень может быть, что Пушкин в «Капитанской дочке» следовал завету Шекспира, которого, кстати, однажды назвал он… отцом (!) новой русской литературы. Гринев Пушкина, офицер XVIII столетия, — один из множества русских Гамлетов, хорошо знакомых нам по художественным произведениям прошлого века и по нынешней нашей жизни.
Сделаем шаг от «Капитанской дочки» и «Гамлета» к… современной газете, потому что в нашем веке газеты иной раз запечатлевают трагедии, масштабом не меньше шекспировских. Свежий номер газеты, статья «Снова о Маринеско». Маринеско — отважный морской офицер, командир субмарины. Совершал он подвиг за подвигом, был представлен к званию Героя Советского Союза. А потом его оболгали. Оклеветали. И — в лагерь. И в отчаянии писала Сталину мать, мама героя: умоляла вступиться. «Станьте отцом моему сыну… — молят строки письма. — Я становлюсь перед Вами на колени, я умоляю Вас — помогите, родной наш отец!»