Кухня века - Вильям Похлебкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В самом конце осени 1941 г. я попал в Чистополь, куда была эвакуирована часть Союза писателей.
Маленький обычный провинциальный городок с приездом эвакуированных москвичей и ленинградцев принял своеобразный вид. Особый оттенок придавали ему писатели, которых было, вероятно, несколько десятков.
В модных пальто и велюровых шляпах они бродили по улицам, заквашенным добротной российской грязью, как по коридорам дома на улице Воровского. Не встречаться три раза в день было невозможно.
Все обедали в крохотной (и единственной) столовке, напротив райкома. Здесь были тогда Л. Леонов, К. Федин, Н. Асеев, К. Тренев, В. Шкловский, М. Исаковский, А. Дерман, А. Глебов, А. Ивич, Н. Гудзий, М. Зенкевич, А. Эрлих, А. Арбузов, В. Парнах, И. Нусинов, А. Фадеев, А. Сурков, С. Липкин, М. Лифшиц, Е. Долматовский, Б. Пастернак и другие.
Жизнь Пастернака в Чистополе зимой 1941—1942 гг. не была „сладкой сайкой“. В бытовом отношении ему жилось хуже, чем большинству писателей, не говоря уже о так называемых „литературных первачах“, вроде Леонова и Федина. Контраст его с бытом, например, Леонида Леонова (который, будучи формально советским писателем, на протяжении всей своей жизни по сути дела оставался тем, чем был до революции, — человеком из алчной, эгоистичной и жестокой купеческой среды) был поразительный.
Леонов держал специального сторожа, который ночью с охотничьим ружьем охранял его чемоданы. Он бочками скупал мед на скудном местном рынке, где цены вскоре стали бешеными. Чтобы не зависеть от привоза на рынок мяса, купил сразу целого быка. Но большинство литераторов — бедствовали. Так, поэт и переводчик Валентин Парнах, в прошлом парижанин, книга стихов которого вышла с иллюстрациями Пикассо, — следил в столовке за пару мисок пустых щей, чтобы входящие плотно прикрывали двери. Маленький, с несчастным, как бы застывшим лицом, с поднятым воротником помятого, но когда-то щегольского пальто, в засаленной парижской шляпе, он одиноко сидел в углу с раннего утра до часа, когда столовая закрывалась. Помещение не отапливалось.
И вот, приходя в эту столовую, где температура была такая же, как и на улице, и где никто никогда не раздевался, Пастернак обязательно снимал пальто и вешал на гвоздь свою шапку. Мало того, он в столовую брал с собой и работу: англо-русский словарь, миниатюрный томик Шекспира. В ожидании порции водянистых щей из капусты (вскоре кончились и они) — он работал над переводом.
Впрочем, дома у него было не намного теплее. Он говорил, что, когда пишет, у него зябнут пальцы. Ходить к нему в комнату приходилось через кухню общего пользования, где шумели три примуса. Иногда, чтобы температура сравнялась, Борис Леонидович открывал дверь на кухню. Часто к шуму примусов присоединялись звуки патефона. Все это неслось в комнату, где работал Пастернак.
Жены его целыми днями не бывало дома. Она служила воспитательницей в интернате детдома, где ей давали за это обед и ужин. Ужин она приносила домой и делила с Пастернаком. И в этих условиях он не унывал.
Я с утра до ночи один и могу без помех работать, — бодро сказал мне Борис Леонидович, когда я пришел к нему в первый раз».
Интересно, что в дневнике драматурга А. Н. Афиногенова есть запись от осени 1937 г., где тот, удивляясь нетребовательности Пастернака к удобствам, пишет, что человеку такого духа будет легко везде, и даже на тюремных нарах. Действительно, в лагерях тяжелее всего бывало людям, привыкшим к комфорту, налаженному быту, к развлечениям и т. п.
«10 декабря 1941 г. Прихожу в столовую. Холодно, но Пастернак сидит без пальто, положив его на соседний стул. Зовет сесть за свой столик, но извиняется, что будет заниматься и за едой. Справа от тарелки остывших пустых щей перед ним лежат четыре маленьких листочка бумаги. Он то ест, то просматривает их, что-то исправляя.
Среди сидящих здесь в шубах и шапках сплетничающих и бездельничающих литераторов он — как белая ворона: весь в своей работе.
18 декабря 1941 г. Снова обедаю с Пастернаком в столовой Литфонда. Рисовый суп, очень жидкий, и почти несъедобное рагу из чего-то, что здесь называется условно „бараниной“. Но Борис Леонидович с аппетитом грызет горбушку черного хлеба.
25 декабря 1941 г. Днем встретил в столовой Пастернака. Он зовет, как всегда, сесть за свой стол. Едим постные щи, к которым дается 200 грамм черного хлеба. Второго нет.
3 марта 1942 г. Стою в очереди за хлебом в бывшей нашей литфондовской столовке, уже давно закрытой для обедов, которые не из чего готовить, и превращенной в нечто вроде распределителя. Очередь довольно большая: писательские жены и домработницы. Входит Пастернак. На него сразу сварливо кричат, чтобы плотнее закрыл дверь. Он смущенно извиняется. Моя очередь уже близка. Я машу ему рукой, увидя, что он скромно встал в самый хвост.
Он мне приветливо улыбается, но не понимает, что я хочу поставить его перед собой. Тогда я пытаюсь взять у него карточку, но он затевает по этому поводу объяснения:
— Что Вы? Не нужно. Неудобно. Зачем? — И очередь начинает ворчать.
Сильно ошибаются те, кто считает, что Пастернак, не стремящийся никогда, как Леонов или Федин, обеспечить себе комфорт в быту, жил будто бы „в башне из слоновой кости“, отгородившись от мира и его сует. Личные планы его были в 1942—1943 гг. таковы: написать реалистическую поэму („роман в стихах“) о войне и военном быте. У него уже были готовы фрагменты первой главы... Он однажды назвал ее „некрасовской“, видимо, имея в виду густоту быта, житейскую разговорность интонаций и сюжетность.
Когда уже в конце войны я как-то спросил Пастернака о судьбе поэмы (она уже имела название — „Зарево“), он мне ответил, что писать ее ему отсоветовал А. Фадеев, пришедший в ужас от реализма изображения противоречий и неустройств военного быта.
Да, он жил не в башне из слоновой кости, а в нетопленных холодных комнатах, как все, и даже хуже, чем другие. Работу над „Заревом“ он оставил, кажется, в конце 1943 или в начале 1944 г. Но еще летом он все еще числил ее в списке своих главных работ и мечтал посвятить себя ей целиком. Отрывок из поэмы „Зарево“ был напечатан в „Правде“ от 16 октября 1943 г.».
После войны Пастернак в 1947 г. говорил Гладкову:
«Мы все тянемся к призрачной и гибельной суете. А между тем только в рядовой жизни можно найти подлинное счастье и атмосферу для работы. Помните наш Чистополь? Я всегда вспоминаю его с удовольствием!..»
Оставшиеся в Москве и продолжающие работать в фактически прифронтовом городе находились в еще более тяжелом продовольственном положении, чем эвакуированные. У них не было ничего, кроме хлебных карточек. Известная писательница, секретарь Союза писателей СССР Вера Кетлинская отпраздновала свою свадьбу в 1942 г. в Москве так: она, ее будущий муж и пять-шесть приглашенных просто принесли по пайке своего «карточного» хлеба и съели его за одним столом, выпив по паре кружек подслащенного чая.
В то же время положение тех, кто оказался в эвакуации в Сталинабаде (ныне Душанбе), было довольно неплохим. Здесь вопрос о питании вообще не стоял остро.
«Мы ели», — удовлетворенно отмечает в своих воспоминаниях драматург Е. Шварц. «Да и пили», — откровенно добавляет он.
Характерным показателем нормального положения с питанием в Средней Азии было то, что эвакуированные не расстались с довоенной привычкой ходить и приглашать друг друга в гости. И, разумеется, кормить гостей. Те, кто провел годы эвакуации в Узбекистане, с удовольствием вспоминают о заведенном обычае устраивать в конце недели ужин, где собиралась всегда небольшая, но тесная компания — близких, друзей, новых и старых знакомых.
В других городах, где образовались «колонии» эвакуированных москвичей и ленинградцев, в гости не приглашали. Люди обособлялись не только семьями, но и нередко внутри семей. Каждый ревниво оберегал свою пайку.
Не только взрослым, но и детям казалось, что их «обделяют», «обжуливают». Все это создавало напряженную, нездоровую, крайне нервную, чреватую постоянными обидами и скандалами атмосферу. В среднеазиатской эвакуации этого не было. Москвичи и ленинградцы — общались. И хотя питались по привычке просто, незатейливо — картошка, селедка, оладьи и... разведенный спирт, но зато сытно. Проблем с недостатком еды не возникало.
Хотя война была свирепа, но там все было ясно: отношения людей были просты, естественны. Положение в тылу было совершенно противоположным.
В 1942 г. Московский театр сатиры поехал на гастроли в Сибирь с откровенной задачей — подкормиться. После каждого спектакля в областном центре местные власти приглашали знаменитых столичных артистов на «товарищеский ужин». С этих ужинов все актеры норовили что-то утащить, чтобы принести домой. Это уже никого не удивляло, кроме, разумеется, провинциальных хозяев, не ожидавших от знаменитостей такой прыти. Особенно отличался один актер, который таскал не только съестное, но и... спиртное. Он брал с собой портфель, куда ставил бутыль с воронкой, и во время ужина наловчился сливать туда рюмку за рюмкой. Все шло хорошо, пока на ужине в Читинском обкоме у него кто-то не задел портфель, стоявший у ножки стула. Бутыль опрокинулась. Сам актер этот момент пропустил и заметил лишь тогда, когда это увидели все: струя из-под его стула протекла на середину зала. Больше артистов на банкеты не приглашали уже нигде: их репутация была начисто подмочена!