Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во-вторых, могут мне заметить наиболее осведомленные и внимательные читатели, сегодня вы рассказываете о поэте, но как-то вы стихов его не вспоминаете… Это не случайно. Мы и без вас знаем, что Катенин был человек большого ума. Мы знаем, что этот человек любил искусство и в искусстве кое-что понимал. Но мы знаем также, что этот замечательный человек поэтом был слабым. И Ксенофонт Полевой, который, не в обиду вам будет сказано, являлся умным и тонким литературным критиком, неплохо в этом вопросе разобрался.
Апология Катенина, которой вы занимаетесь, ни к чему хорошему привести не может. Допустим, люди увлекутся вашей проповедью, снимут с полок книги Катенина и, отряхнув от них пыль веков, попытаются прочесть ту же самую «Андромаху». «Коль посылает нам сны вещие Зевес, // Всех бедствий ждать должны от гневных мы небес…» В наши дни это читать невозможно! Вы же сами утверждали, что умерший поэт продолжает чувствовать внимание живущих к своим стихам, что он вступает с каждым новым читателем в какие-то отношения… загробные. Мы-то думаем, что это полная чушь, но если вы в эту чушь верите, тогда для чего вы устраиваете Катенину новый 1833 год? Хотите, чтобы он у вас в гробу перевернулся?
Постараюсь отвечать по порядку. Все слова о том, что Катенин не понял «Горя…», бьют в моем случае мимо цели – я ведь уже говорил о том, что сам «Горя» не понимаю (в конце 4-го чтения). Не понимаю я и «Бориса Годунова», «Ревизора» не понимаю… Рука бога поэзии на классическом произведении бывает видна так же ясно, как ясно видны лунная дорожка или цепочка воздушных пузырей на воде, – и так же невозможно ее удержать, ощупать, запротоколировать. Платон Каратаев сравнивал человеческое счастье с водой в бредне: «Тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету», – сравнение это удивительно подходит и к родственной счастью поэзии.
Выше я утверждал, что Катенин хотел сам стать Пушкиным. Как это понимать? Ну, во-первых, он хотел сам поймать за руку бога поэзии, хотел сам создать на русском языке произведение мирового уровня. На это он, скажем так, надеялся. Во-вторых, он совершенно точно не увидел руки бога на «Борисе Годунове» (как не обнаружил ее чуть раньше и на «Горе от ума»). В этом он даже сомневаться не мог.
«Испытание, которому я и всякий, впрочем, подвергает новое поэтическое произведение, – писал по этому случаю Катенин, – это первоначальное, почти физическое впечатление, в котором <…> ум наш весьма мало участвует. Когда никакой теплоты, никакой тревоги, никакой живости не производит чтение, – это обыкновенно худой признак». Замечу, что Катенин ждал от первой пушкинской трагедии многого. Только заслышав о ее существовании, он пишет Пушкину подряд четыре письма (февраль-июнь 1826 года) – вопросы о «Годунове» содержатся в каждом из них. «Что твой “Годунов”? Как ты его обработал? В строгом ли вкусе историческом или с романтическими затеями?..» Пушкин наконец обещает прочесть «Годунова» Катенину при первом свидании. «Это еще усиливает мое желание видеть тебя возвратившегося в столицу», – с забавной важностью отвечает Катенин.
Вырвавшись из ссылки, Пушкин надолго застревает в Москве, читает свою трагедию у Соболевского, у Веневитиновых, у Вяземского – Катенин в это время занят в Петербурге постановкой «Андромахи». После ее провала Катенин сбегает в деревню, так и не послушав «Годунова» в авторском чтении. Катенин живет в деревне год, и два, и три – со всех сторон доходят до него известия о том, что самые опытные, самые сведущие в литературных вопросах люди («Вяземский, Давыдов, Баратынский etc., etc.») отзываются о «Годунове» с единодушным восторгом. Понятно, что любопытство Катенина подогрето и возбуждено до крайности. Отрывок из трагедии, напечатанный в 1827 году в «Московском Вестнике» (сцена в келье), производит на него должное впечатление. Но только в январе 1831 года экземпляр свежеотпечатанного «Годунова» попадает наконец Катенину в руки. Катенин с жадностию набрасывается на трагедию, прочитывает ее трижды – и никакой живости, тревоги или теплоты в себе не ощущает… «Не знаю, что думать не только о “Годунове”, но даже об самом себе, – обескураженно замечает он по этому поводу. – Или в моем организме какой-то недостаток скрывает от меня красоты “Годунова”, или же вся стихом и прозой пишущая братия ошибается». Пытаясь решить этот важный вопрос, Катенин начинает анализировать пьесу – и в результате говорит о ней те «глупости», которые были упомянуты выше и которые, на мой взгляд, с глупостью обыкновенной не имеют ничего общего.
Согласитесь, что обыкновенный человек наших, например, дней говорит о Пушкине вещи сплошь правильные и умные («наше всë», «родился в 1799 году» и прочее) именно потому и только потому, что Пушкин не задевает его за живое. Обычный наш современник твердо знает, что Пушкин – величайший поэт России, но теплоту, тревогу и живость испытывает, перечитывая в двадцатый раз «Золотого теленка» или «Мастера и Маргариту». Вот об этих книгах он способен иметь свое суждение – способен, от полноты сердечной, сказать о них какую-нибудь смешную глупость: назвать Ильфа и Петрова «классиками», булгаковский роман – «литературным шедевром» и т. п. Правильные же слова о Пушкине, которые наш современник по временам произносит, – это чужие слова, заученные с грехом пополам на школьных уроках литературы. Произнося эти слова, наш современник освобождает от них свой организм и, надо думать, испытывает облегчение.
Поэтому имеет смысл приглядеться повнимательнее к катенинским «глупостям», в которых уж точно нет ничего чужого, ничего заемного. Попытаемся выяснить их «творческую причину», без которой, как учил Баратынский, «нет явления»; попытаемся разглядеть за ними акты самоопределения катенинского духа. И для начала послушаем Страхова.
«В людях хранится постоянная возможность, постоянное расположение к поэзии, философии, литературе. Эта возможность переходит в дело только при благоприятных обстоятельствах, при особом возбуждении и при существовании особо одаренных людей. Не вся поэзия, существовавшая и существующая в душах людей, записана словами; может быть лучшая и чистейшая осталась невысказанною и нам неизвестна».
В самом деле, Пушкин сумел создать канон литературного русского языка, его неустаревающий «лицевой подлинник», потому что Пушкин был