Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Катенин-то хотел сам стать Пушкиным! Звуки идеальной русской речи слышались ему на заре жизни, виденье образцовой русской трагедии глубоко запечатлелось в его сердце. Выйдя в путь раньше Пушкина и лучше, чем Пушкин, ориентируясь на местности, он рассчитывал раньше достичь цели. Впрочем, зная не понаслышке про сверхъестественную одаренность своего «Саши Пушкина», Катенин допускал, что этот молодой человек способен, пожалуй, опередить своего учителя. Такая возможность не пугала и не смущала Катенина. Царству муз не знаком жилищный вопрос: Софокл там не мешает Гомеру, Дант – Шекспиру. «Там с воробьем Катулл…» Не было бы тесно там и Катенину с Пушкиным. Но вот чего совершенно не допускал Катенин, к чему он совершенно не был готов, так это к тому, что в конце пути они с Пушкиным могут не встретиться, что совместное «служенье муз» не соединит, а разъединит их, разведет в разные стороны. Недоумение Катенина перед «Годуновым» – недоумение человека, явившегося к даме сердца, приготовившегося к долгому и горестному объяснению с ней (поскольку эта дама, по слухам, подарила свою благосклонность молодому Пушкину) и вдруг обнаружившего на ее месте незнакомую, постороннюю какую-то женщину… Царство муз разделилось в себе самом. Катенин имел одно виденье, непостижное уму, Пушкин – другое.
«Не вся поэзия, существовавшая и существующая в душах людей, записана словами; может быть лучшая и чистейшая осталась невысказанною». Понятно ведь, что поэт, открывший для нас Америку русского литературного языка, тем самым не пустил нас в какую-нибудь Австралию или Индию литературного русского языка. Власть гения теснит, как и любая другая власть; стеснения способны рождать протест в пылких, нетерпеливых душах. Не будем вспоминать про литературную шпану, стремившуюся в разное время «бросить Пушкина с парохода современности». Рассмотрим ту тень недовольства Пушкиным, которую можно найти у писателей почтенных и к духовному пространству русской культуры, несомненно, причастных.
Ремизов, например, неоднократно писал про «бледную французскую точность Пушкина», выдвигая ей в противовес «природную русскую речь», «огненное слово протопопа Аввакума» и тому подобные вещи. У Ремизова можно встретить и такую, например, фразочку: «Проза Пушкина, Лев Толстой, проза Жуковского – думано по-французски и лада не русского». Впрочем, Ремизов не был бы Ремизовым, если бы не написал тут же на соседней странице, что «без Пушкина все бы мы околели».
Вспомним ряд ярких высказываний Клюева: «Такие стихи о России, какие сочинил Блок, мог бы с одинаковым успехом написать и какой-нибудь пленный француз 1812 года», «Любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем “Пепел” Андрея Белого». Блок и Белый задеты здесь Клюевым как наиболее заметные в послеоктябрьскую эпоху продолжатели пушкинской, «дворянской» линии в русской поэзии. Линия эта представляется Клюеву достойной и ценной, но исчерпанной. «Почувствовать Пушкина хорошо, – провозглашает он в 1919 году, – но познать великого народного поэта Сергея Есенина <…> мы обязаны».
Претензии иного рода высказывает Пушкину Адамович, напечатавший в десятую годовщину октябрьского переворота чрезвычайно острую заметку в парижском журнале «Звено». Разделяя общую для всей «кадетской» мысли оценку большевистской революции как революции по преимуществу антизападнической, антипетровской, «скифской», Адамович декларирует: «Петровское начало в русской культуре <…> терпит крушение». Петровскому началу в русской культуре, по мысли Адамовича, «сопротивляется наш язык, слишком торопливо и слишком поверхностно европеизированный, и <…> в этом деле Пушкин невольной виной повинен более, чем кто-либо другой». В заключение своей заметки Адамович предлагает «развалить кривое здание» русского синтаксиса, завершенное Пушкиным, «и медленно построить новое, с сознанием, что без стройного построения нам жизни нет».
Мы видим, что в послеоктябрьскую эпоху – эпоху кризисную, обострившую до предела все внутренние противоречия, вскрывшую все нарывы, вызревавшие до поры до времени бесшумно в недрах нашей литературы, – претензии Пушкину предъявляются с двух прямо противоположных сторон. Западнику Адамовичу колет глаза русская бесформенность, русская нестройность Пушкина. А наши почвенники (будь то новокрестьянский поэт Клюев, будь то архаист Ремизов) недовольны бледной французской точностью Пушкина и отсутствием в его творчестве специфического «русского лада»… Здесь я мог бы воскликнуть: «Поглядите, через какие теснины провел нашу литературу Пушкин! Вот он, “царский путь”! Срединный, единственно спасительный! Сцилла безбожного западничества и Харибда скверного неоязычества равно от него удалены!»
Не будем, однако, торопиться с восклицаниями. Примеры, приведенные выше, не самые ранние и далеко не самые важные примеры борьбы с Пушкиным в русской литературе. Вспомним 1826 год. Баратынский, назвав пушкинское дарование «великим», свое же собственное – «бедным» и «убогим», отказывается от царского пути и скромно сворачивает на какой-то проселок, в результате чего на свет появляется его «Эда» – повествовательная поэма, разительно непохожая на все поэмы Пушкина, написанные к тому времени. В предисловии к своей «финляндской повести» Баратынский пишет, как бы оправдываясь: «Следовать за Пушкиным <…> труднее и отважнее, нежели идти новою, собственною дорогою». И что же? Читатели и критики встречают «Эду» равнодушно; более или менее положительную оценку дают «Эде» Плетнев, Киреевский и Николай Полевой; с прямым восторгом встречает «Эду» один Пушкин… Вспомним 1834 год. Далеко в стороне от пушкинской магистрали пробивается вдруг родник чистейшей поэзии: Сергей Тимофеевич Аксаков пишет (и публикует в альманахе «Денница») небольшой очерк под названием «Буран». И что же? Слегка подработав аксаковское описание, Пушкин вставляет его в самую сердцевину своей «Капитанской дочки». Пугачев впервые появляется на страницах повести, вынырнув из