Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И ещё со ступеней памятника Мицкевичу, из-под обелиска, вмиг можно было перенестись в Стрийский парк, к голубым плакучим ивам над тёмными неподвижными прудами: округлые ивы тянулись своими расчёсываемыми и ласково перебираемыми ветерком, будто это волосы сказочной Мальвины, голубыми прядями к кружевам зеленоватой ряски и лежавшим на воде плоским скруглённым листьям, жёлтым кувшинкам. Но отвлекает от созерцания еле слышное нежное стрекотание – слабо вибрирует, отблескивая на солнце, воздушный змей, запущенный двумя мальчишками. Это летучее волшебство вовсе не было для Германтова предметом зависти к ним, заклинателям змея, а лишь давало повод переключить внимание на новое зрелище – замирал, зависая, тускло-белёсый прямоугольник, и вдруг – солнечный блеск натянутой на тонкую рамку кальки, трепет сияющей заплатки на небесной голубизне; её, подвижную заплатку, лишь невидимая нить привязывает к земле.
* * *И, сидя на ступенях памятника Мицкевичу, Германтов вновь и вновь с необъяснимой радостью оглядывался по сторонам; попахивало пряными табачными дымками, цветами, звонко и весело гремел трамвай.
Трамвай задевал ветки, успевавшие хлёстко прошелестеть листьями по обтекаемому краю трамвайной крыши, нырял в тёмную щелевидную улочку, которая вела к замощённой булыжником площади Рынок, почему-то казавшейся Германтову загадочно суровой и сумрачной даже в солнечный день: прямоугольной – почти квадратной, – строго обстроенной узкими, в три-четыре окна, почти одинаковыми, если не присматриваться, щипцовыми домами, утыкавшимися с двух сторон своими невидимыми торцами в сравнительно крупное здание новой, выстроенной взамен обрушившейся в девятнадцатом веке ратуши… Задержался у витринки с пластмассовой, готовой к переодеванию девушкой-манекеном, у нежно-розовых ног её – фаянсовые высокие вазы с искусственными жёлтыми хризантемами. Если же присмотреться к старым, историческим домам – вот она, «Чёрная каменица» с ренессансным, в лёгких аркадах, двориком, вот «Венецианская каменица», приманка для туристов: бывшее венецианское посольство с белыми каменными львами у входа… Всё это, говорила Соня, выстроили итальянцы – и бежавшие из разорённого Рима, и выходцы из других итальянских городов. И много-много лет, множество раз он будет вспоминать увиденное и пережитое во Львове, будет во Львове искать итальянский след. Вот и с год назад, приплыв по Бренте из Венеции в Падую, ритуально подзарядившись в очередной раз энергией красно-сине-жёлтого Джотто, он на центральной площади Падуи, меж торговых рядов, заваленных белой спаржей, розоватыми, с чешуйчатыми головками артишоками, близ массивной ратуши и чудных, с фонтанчиками, двориков старинного университета, вернётся в своё беспокойно-радостное львовское прошлое. Ко всему, минут через десять, на стекавшей с холма падуанской улице с потемневшими лепными домами, стоящими поперёк рельефа, и ящичками малиновой и белой петунии под окнами увидит он трамвайные рельсы узкой колеи, прижатые к тротуару, а сразу за полосой тротуара – вздрогнет он от ещё одного сближения – увидит он витринку с раздетым пластмассовым манекеном, напольными цветочными вазами…
Ну а справа, если в щелевидную улочку смотреть отсюда, с бульвара, в ближнем углу площади Рынок возвышался, как бы вырастая из густой тени, как бы вытягиваясь к солнцу, костёл с пепельно-охристой лапидарной башней-колокольней, накрытой высоко-высоко, в небе, изумительно изящной барочной шляпкой из позеленелой меди… И вот трамвай тонул в тени и вновь выныривал вдали, на освещённой стороне площади уже, опять огненно-яркий и блестящий, будто отполированный…
* * *Бульвар, сам по себе бульвар, был каким-то особенным и никакого из известных Германтову бульваров не напоминал, при этом был он каким-то… столичным, да, никаких скидок, долой провинциальные – подражательные – реплики. Был он торжественно просторным, и даже роскошным, однако и вольным тоже, как протяжённый, чуть изогнутый лоскут старого английского парка, и – во всяком случае, в солнечные дни – радостным, вызывавшим подъём всех чувств; вот уж ничего общего с убогим бульварчиком, проложенным вдоль сереньких низеньких казарм семёновского полка.
Прохаживался взад-вперёд, шел к оперному театру; ветерок ласково теребил высаженные вдоль аллеи петунии. Вправо уходили затенённые улочки, в одной был украинский драматический театр, в его помещении недавно гастролировала Александринка: зазывали на «Жизнь в цвету», где Черкасов в широкополой шляпе, похожий на тонкий, высокий, уже тронутый гнилью гриб, играл Мичурина, на «Гамлета», где играл датского принца носатый Фрейндлих, чья фотография в чёрном трико красовалась в застеклённом стенде-ящике рядом с афишей, но в афише не было «Живого трупа», наверное, беспутная Оля к тому времени уже сходила со сцены… В той же, а может быть, в другой улочке, параллельной, была миниатюрная армянская церковь, кофейня, полная шумных и весёлых завсегдатаев… Медленно шёл обратно, к памятнику Мицкевичу.
На каждом шагу спотыкался о счастливые неожиданности.
Налетал опять ветерок, блуждал в ветвях…
Солнце прошивало иглами кроны каштанов… Безумным восторгом наполнял Германтова бульвар.
И он шептал: перебои чувств, перебои чувств… Вот и у него – перебои чувств.
Под ногами – на присыпанной декоративным розоватым песком аллее – лениво вздрагивали оранжево-лиловые кружева; и чувства задавали какой-то свободный ритм мыслям; отлично думалось Германтову на той аллее, под шум листвы!
Необъяснимо радостно и – тоже необъяснимо, но пугающе отзывались в нём порывы музыкального ветра…
Он растроганно ли, нервозно замирал перед обычными предметами, которые не заслужили бы внимания нормального человека; здесь, на бульваре, он впервые ощутил счастливое единение своё со всем миром.
Да, проходил по центральной аллее бульвара десятки раз, однако не переставал удивляться; удивляли простые, но словно не замечаемые другими вещи. Живая гуща листвы, в просвете между ветвями – невесомый прозрачный многогранник – почти что круг – паутины… У каштана, у этого вот могучего узловатого каштана, который, наверное, помнил ещё мальчиком германтовского отца, возможно, помнил и деда, есть свой язык, негласно обращённый к нему, Юре Германтову, обращённый к нему, возможно, даже взывающий к нему сейчас, когда ничто не мешает ему прикоснуться к стволу с гладкими телесно-розовыми проплешинами и опухолями меж испещрёнными твёрдыми морщинками тёмными наслоениями коры… И поймёт он этот язык лишь тогда, когда проснётся что-то важное в нём самом… И пока думает Германтов, что же хочет ему высказать-поведать старый каштан, может быть – хочет что-то сообщить об отце? – он думает про относительность языков, про их несхожесть и несводимость и опять-таки с удивлением понимает вдруг, что не один каштан перед ним, а два, как минимум два, ибо он и отец наверняка видели этот самый каштан по-разному, и вообще-то каштанов столько, сколько людей их видят, помнят… А пока удивляется он своей догадке, пока мысленно перебирает варианты и подварианты прячущейся за привычными видимостями реальности, пучок солнечных игл преображается в широкое лезвие, рассекает надвое крону, поджигает паутинные нити… И затрепыхав, падало и будто бы исчезало сердце, он, необъяснимо взвинченный, не ощущал уже ритмичных толчков, как если бы сердце затихало, чтобы не отвлекать от решающих размышлений. Беден язык? – спрашивала, испытующе глядя, Соня. Беден, беден, думаем мы, потому что языком не владеем, а беден-то не язык сам по себе, бедны и немощны инструменты познающего восприятия; о, и у солнечного луча, то тонкого, как рапира или вязальная спица, то плоского и острого, как ножевое лезвие, тоже есть свой, колючий и режущий, язык! И вот уже короткая солнечная фраза, как бы поигрывая лучами, утеплила фасады, сверкнула в подвальной форточке, ослепила вспышкой сразу нескольких окон. Тут и одинокий луч ополоснул огнём бок трамвая, а стёкла его брызнули бликами; и у домов, едва их солнце касалось, обнаруживался свой выразительный язык, у каждого – свой, проявленный и активизированный светотенью, язык объёмов, рельефов, фактур, плоскостей, линий, цветов, оттенков, и у всех вместе – общий язык, будто бы поглощающий и обобщающий отдельные языки, связывающий их между собой, сплетающий воедино, не отменяя при этом содержательность каждого. Да ещё какой-то совместный язык был у домов с листвой и стволами-ветвями, небом, серебристым перистым облаком; это был уже какой-то комплексный язык всего охватываемого взглядом пространства, бессловесно и ненавязчиво сообщавший нам о непостижимой сути и собственно архитектурных пространств, и пространств природных. И он вопреки всем непостижимостям-недостижимостям, шёл… В нём самом, где-то внутри него, что-то проснулось: он сотворил свой мир, его вёл новообретённый инстинкт, конечно, инстинкт. Он шёл сейчас не только по центральной аллее бульвара, но и сквозь этот сплошной и плотный язык значений, вобравший в себя множество языков, ставший вдруг для него средой таинственных, исключительно важных для него смыслов. О, впервые он открыл для себя, если помните, наличие какого-то особого пространственного языка ещё на Витебском вокзале, когда стоял, задрав голову, под куполом, потом делал шаг в сторону или спускался-поднимался по лестнице, и всё, что видел он, по загадочным командам, подчиняясь загадочным законам, будто бы перестраивалось, не теряя единства. Да, пространственный язык был, несомненно, был, только сейчас язык, по его ощущениям, усложнялся и уплотнялся, а читать на этом языке он пока не умел.