Рахиль - Андрей Геласимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так, в общих чертах, Родина отняла у меня Рахиль.
* * *
Правда, доктор Головачев тоже принял участие в процессе. Он стал приезжать буквально через неделю после того, как вернулась Люба. Объяснял это тем, что ей необходимо находиться под постоянным наблюдением врача.
И, как я понял, за закрытой от нас с Соломоном Аркадьевичем дверью. Впрочем, Соломону Аркадьевичу на это было плевать. Он радовался, что я наконец закончил ремонт.
"А вот бумажные шапочки, молодой человек, вы так и не научились делать. Напрасно!"
Мы сидели с ним на кухне, и он спрашивал меня: отчего это у доктора Головачева такие узкие брюки?
"Ему же, наверное, неудобно. Как он их надевает?"
"Это просто мода, - объяснял я. - Сейчас многие ходят в таких брюках. Они называют себя "стиляги".
"Стиляги? - удивлялся Соломон Аркадьевич. - Это что, целая группа? Как хунвейбины? И что у них за идеология?"
Я смотрел на Соломона Аркадьевича, размышляя об идеологии доктора Головачева, но кроме того, что он запирается в комнате с моей Рахилью, в голову мне ничего не приходило. Очевидно, это и было его идеологией. Помимо узких брюк. В которых, действительно, непонятно каким образом он размещал свою нижнюю половину. Стискивая, очевидно, себе там буквально все.
"Смотрите, - сказала Люба, входя на кухню, - у меня сережки".
Я уже знал от нее, что все "чувихи" в больнице были с проколотыми ушами. Люба говорила, что это "клево".
На комсомольском собрании факультета у меня в институте за "клево" могли запросто отчислить с любого курса. Не говоря уже о сережках.
"Где ты их взяла? - сказал Соломон Аркадьевич. - Это сережки твоей бабушки".
"Где взяла, там уже нет. Нравится?"
Она повертела бритой головой из стороны в сторону. Солнечный луч из окна упал на сверкающие грани и блеснул мне прямо в глаза.
"Осторожней! - забеспокоился Соломон Аркадьевич. - Это настоящие бриллианты".
"Больно было?" - сказал я.
"Да нет. - Она продолжала поворачивать голову. - Только похрустело чуть-чуть".
За спиной у нее появилось улыбающееся лицо доктора Головачева.
"Ну как?" - сказал он.
Человек-дырокол.
Он был для нее символом свободы, которую она обрела в сумасшедшем доме. Люба говорила, что он подменял стилягам все эти страшные таблетки на безобидные пустышки из сахара и муки. Собственное изобретение. Борьба за право носить узкие брюки, баки и напомаженный кок. От которого подушка, наверное, к утру покрывается жиром, как сковорода для оладий.
Ну как мне было тягаться со всем этим маслом? С дырками в ушах? С тесно прижатыми гениталиями?
А насчет чистоты еврейской крови доктора Головачева даже не спрашивали. В его случае этот вопрос почему-то особенно остро уже не стоял.
* * *
Наблюдая за развитием их взаимоотношений, я невольно стал задумываться о смысле жизни. Часами ходил вокруг дома и в соседнем парке, размышляя на эту важную тему, пока желтый плащ доктора не мелькал у входа в подъезд.
Начитавшись перепечатанных на плохой машинке запрещенных статей Мукаржовского, я воспринимал этот факт мелькания просто как часть определенной знаковой системы. С точки зрения семиотики желтое пятно у подъезда сигнализировало об уходе соперника. Оно декодировалось, как возможность занять покинутое оперативное пространство и развернуть в нем собственную операцию. Без помехи со стороны препятствующих факторов.
Но операция никак не разворачивалась. Оперативные силы сидели на кухне, уныло курили и размышляли о смысле жизни. Виня во всем советские дурдомы, в которых расцветает свобода, и теряя драгоценное время между бесконечными появлениями желтого плаща.
Стильного, разумеется, до самой последней пуговицы.
А может, виной всему был плохой перевод Мукаржовского. Кто его знает что этот чех на самом деле имел в виду?
По причине всех этих обстоятельств размышления о смысле жизни плавно перетекли в размышления о смысле смерти.
Мысль о ней началась с Фицджеральда. Я вдруг задумался о том, что с ним могло случиться, если бы смерть не поселилась в его жизни в форме алкоголизма и сумасшествия его жены. Страшно даже представить. Ведь эта безумная Сара сначала вообще не хотела за него выходить. Как будто чувствовала свой дар и отказывалась делиться. Дар поющей в ней смерти.
Скорее всего он вообще бы не стал писать. О чем на свете можно писать, кроме приближения смерти? О ласточках? О синем небе? О первом поцелуе, розовых трусиках и фламинго того же цвета?
Но все это как раз и значит - писать о смерти. Поскольку мысль о ней скрыта во всех этих вещах. В их быстротечности. Какими бы голубыми и розовыми они ни казались. А может быть, именно благодаря этому. Потому что кто пытался постичь цвета смерти?
Я стал размышлять о самых недавних самоубийствах в литературе. У меня получились Фадеев и Хемингуэй. Добровольный уход в эпоху проскрипций показался мне драматичней. Это напоминало о Сенеке, который просто выполнил приказ императора. Хотя Фадеев вряд ли выполнял чей-то приказ. Идеалы стоицизма, конечно, похожи на коммунистические, но только в профиль. Подоплека уже не та. Плюс отсутствие персональных бассейнов, где без суеты можно отойти в мир иной. Диктуя письмецо императору. Которого, кстати, сам же на свою голову и воспитал. Точнее, совсем некстати.
Но зато как звучит!
"Вы знаете, я педагог Нерона. Да-да, наследника императора. Такой непослушный мальчик". Небрежным тоном. Чтобы эти, в тогах, не подумали себе вдруг, что нам это так уж важно. И озабоченный думами взгляд. О грядущем, естественно, о чем еще. Мы ведь государственные мужи. Или правильней будет "мужья"?
А непослушный мальчик у себя в голове уже кропает приказ: "Дорогой учитель, пожалуйста, перепили себе жилы. Я хочу посмотреть". Он же не виноват, что именно через него Бог решил запустить в действие механизмы своей иронии. По поводу дум о грядущем, по поводу государственности мужей, ну и вообще, чтоб не скучали.
Короче, для анализа я выбрал Фадеева. Тем более что его двоюродный брат был знаком с Любиной бабушкой - той самой санитаркой из отряда Лазо. Соломон Аркадьевич говорил, что у них даже был роман. Пока этого кузена не сожгли вместе с командиром в паровозной топке. А до этого он целовал Лену Лихман в губы. И еще застрелил белого офицера, который снял бабушку Лену с забора, когда она зацепилась юбкой за гвоздь, убегая во время облавы. Офицер этот, очевидно, был добрый, поэтому отцепил Лену Лихман, поставил ее на землю и сказал: "Убегай". Но кузен вернулся из леса и выстрелил ему в грудь.
А может, он просто заревновал. Соломон Аркадьевич говорил, что бабушка Лена была очень красивой.
"Люба в нее", - добавлял он.
Из-за этой истории я даже отвлекался от своих размышлений. Мне казалось, что, может быть, кузен прав и надо стрелять кому-нибудь в грудь, если твою женщину вдруг вот так неожиданно снимают с забора. Ведь все эти вещи не просто так. Они обязательно что-то значат, и лучше их останавливать, пока они не начались и не стало совсем поздно.
Но потом я вспоминал, что кузен плохо кончил, и с глубоким вздохом возвращался к своим теоретическим построениям.
Принципы компаративного анализа требовали вторую фигуру. Необходимо было сопоставление. Еще одна смерть. Лучше всего подходил Сент-Экзюпери. Во-первых, не самоубийца. Во-вторых, на компромиссы не шел. В-третьих, во власти не участвовал. При этом - ровесник и тоже против фашизма. Одна эпоха.
Но какая-то очень другая смерть.
Что заставляло Фадеева подписывать бумаги, которые могли превратиться в смертные приговоры? Да еще тем людям, которых он лично знал?
Убеждение? Или страх за себя? Персональная боязнь того, что такой талантище тоже свезут на Лубянку, и тогда всем этим пухлым книжкам про сталеваров - трындец. С простреленным лбом много не напишешь. Отсюда имманентное недоверие к смерти.
Ошибочное, как показывает опыт. В любом случае все умрем. Бояться неизбежного - непродуктивно. Лишняя затрата энергии.
Можно найти ей вполне достойное применение. Пока ты еще здесь.
За штурвалом самолета, например. Но только говорить тогда придется по-французски. И за спиной будет не кондовый "Разгром", а "Земля людей". И перед глазами будут не рожи членов Политбюро, а "мессер" в перекрестье прицела. И рука тянется не к протоколу заседания, а к пулеметной гашетке. Пусть даже в последний раз. И пусть об этом никто не узнает.
Зато падаешь в море, а не на письменный стол.
Я часами сидел на кухне и размышлял на эту тему, забросив дела, сморщив лоб, время от времени пытаясь понять - что же я все-таки могу противопоставить ярко-желтому плащу доктора Головачева.
Выходило, что ничего. Взаимоотношения Сенеки и Нерона мою Рахиль интересовали в самой последней степени. Узких брюк ни тот, ни другой, к сожалению, не носили.
Вот так обыкновенный болоньевый плащ и пара темных еврейских глаз могут заставить человека всерьез думать об эволюции культуры самоубийства.