В лесах Пашутовки - Цви Прейгерзон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шестой час утра. С Арбата слышны щелчки первых троллейбусов и шуршание автомобилей. В центре уцелевшей компании — майор Исаак и его младший братец Лева. Оба пьяны так, что вряд ли что-либо соображают, но и остальные гости ничуть не трезвее. Среди этих остальных затесался в то утро и я, ваш верный рассказчик.
Как приятно сердцу веселое застолье! Как греет душу хорошая, вовремя спетая песня! Заводилами снова выступают два брата. Лева вскакивает с места и, припевая, пускается в пляс. Он хлопает в ладоши и яростно крутит большими пальцами обеих рук.
— Кто же мы такие? Мы евреи, братья! — поет Лева, притопывая нетвердыми ногами.
Старая Шифра тоже хлопает ладонями в такт. Вот это уже более-менее похоже на ее младшенького. Что ни говорите, а есть в этом мире и порядок, и Хранитель порядка. Ошибается тот, кто полагает, будто может по своей воле изменить установленный Творцом естественный ход вещей.
— Воды нас затопят, пламя нас поглотит, кто же мы такие? Мы евреи, братья! — продолжает надрываться хмельной Лева.
Стара эта песня — намного старше она старой Шифры. Танцуй, Лева, танцуй, Мельцер, танцуй, бывший гой Петр Сергеевич Михайлов, сбивай со своего еврейского сердца остатки чужой скорлупы. Когда объяли тебя воды до души твоей, не сдался ты, не опустил бессильные руки, не пошел на дно, а решил бороться до последнего, и будь что будет. Вода топила тебя, пламя глотало, но ты выжил, выжил и вернулся к матери.
Я беру с этажерки семейный альбом в тяжелом переплете. Сквозь густой винный туман смотрят на меня люди в высоких жестких воротничках. Старики и старухи, парни и девушки, которые тоже давно состарились и ушли той дорогой, по которой уходят все. Дремота одолела меня; я немного поклевал носом, снова проснулся и опять задремал. Когда я в очередной раз продрал глаза, часы показывали восемь. Почти все гости разошлись.
— Ложись, сынок, ложись… — услышал я голос старой Шифры.
Лева лежит на кровати, мать заботливо подтыкает под него одеяло. Лева зевает — зевает от души, с завыванием, во всю пасть, так что видны и зубы, и язык, и нёбо. Как видно, вернулась к нему и эта способность.
Стаканы и тарелки в беспорядке громоздятся на столе; солнечные лучи играют со стеклом опустевших бутылок. Тихо в комнате. Заснул и Лева Мельцер. Или это не Лева? Да-да, во сне его лицо снова натянуло на себя маску Михайлова: брови нахмурены, челюсти плотно сжаты, в углах рта застыло выражение неприязни ко всему живому. Шифра молча смотрит на спящего сына; ее морщинистое лицо печально, на глазах блестят слезы.
Потихоньку, чтобы никому не помешать, я выбрался из квартиры на улицу, прошел по Арбату до площади и свернул на бульвар. Свежий ветерок шевелил листву, повсюду пахло праздником и весной. На небе застыли два-три белейших, словно накрахмаленных облака. Я сел на скамейку и снова задремал незаметно для себя. Мне привиделись евреи из семейного альбома Мельцеров. Похлопывая себя по бедрам, они кружили вокруг в медленном танце и напевали печальную песню. «Человек боится потери денег…» — пели евреи. Они качали головами, и пейсы тоже раскачивались в такт старому напеву.
Человек боится потери денег И не боится потери дней. Деньги его не помогают ему, Дни его не возвращаются…Так пели они, а в центре круга спал непробудным сном Лева Мельцер-Михайлов с хмурой маской чужого человека на некогда еврейском лице. Казалось, все поколения семьи собрались вокруг своего раненого, искалеченного бедой отпрыска. Они двигались в медленном танце, пели и улыбались бледной еврейской улыбкой, улыбкой сочувствия и милосердия.
Слезы вскипели в моем сердце. Слезы народа Израиля, на чью долю выпала эта страшная жизнь, эти бесчисленные горести, эта неподъемная тяжесть, которая так давит на наши плечи и которую нам еще долго предстоит нести, едва переставляя подкашивающиеся ноги. Нести бесконечно.
1968
Княжна
В начале лета 1920 года я впервые переступил порог комнаты моего друга Абы. Площадь, где он жил, представляла собой подобие городского пупа, то есть была одним из самых шумных и густонаселенных мест, хотя вообще-то с начала того года по улицам гуляли лишь голод и запустение. В стране нашей вскипала тогда Гражданская война, и все ходили будто на цыпочках — в домах и снаружи.
Я был тогда костлявым парнем в мятом костюме и старомодном галстуке — провинциалом, только-только прибывшим в большой город из местечка. Маршрут мой казался в то время типичным для многих еврейских душ. Из глухих местечек вела нас эта дорога к вершинам образования. Шагал по ней и я, оказавшись для начала в этом красивом доме, боковым фасадом своим выходившим на здание оперы. Здесь проживал мой приятель Аба Берман, покинувший местечко на полгода раньше меня. Прежний жилец, дядя Абы, холостяк солидного возраста, весьма кстати женился и, оставив комнату племяннику, переехал в Нижний Новгород, известный теперь под новым названием Горький.
Убого одетый, обливающийся потом, стоял я на пороге этой комнаты с облезлым чемоданом в руке. Дорога была долгой и трудной, и все ее тяготы читались на моем лбу, как клеймо. Но Аба принял меня с открытой душой и ласковым сердцем. По обычаю тех дней, укореняясь в новых местах, мы всегда могли рассчитывать на помощь и поддержку земляков.
Вскоре я записался в университет; судьба не щадила нас, сразу навалив на плечи тяжесть изнурительного труда и голода. Что и говорить, в местечке мы знавали более сытные дни. Еда в городе стоила дорого. Но мы твердо помнили, что страдаем не зря. Опыт многих поколений говорил нам, что полнота знаний предпочтительней полноты желудка. Днем и ночью сидели мы с Абой над книгами и, не слушая протестующего бурчания