Одиссей покидает Итаку. Бульдоги под ковром - Василий Звягинцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока он наливал себе еще вермута, рассказ продолжил Левашов.
— Я включил канал — хорошо, что ты, Дим, оставил мне координаты; мы с Ларисой стали бегом собирать хоть что-то: видеокассеты, фотографии, записи наши; слышим — Сашка уже стреляет…
— Ага, — перебил его Шульгин. — Не зря я пулемет наверху приладил. Хоть придержу чуток, думаю. Тут они как дадут лучом. Крышу сразу снесло, как меня бревнами не поубивало, не знаю. Я вниз, к воротам, как рубану с рук, от пояса! В одного попал. Ты знаешь, словно в мыльный пузырь! Хлоп — и ничего нету… Они прицел не успели снизить, вторым залпом полдома снесло. Стою на карачках, а надо мной бревна порхают… Вижу, труба дело. Заскочил на веранду, а дальше не могу. Ноги отнялись. Хорошо, Олег меня за ворот втащил в подвал…
— В последнюю секунду выскочили, — подтвердил Левашов. — Я Сашку в «окно» просунул, Лариса с той стороны помогла. И вижу — перекрытия бетонные надо мною поднимаются. Медленно так, словно крышка гроба у панночки… — Он передернул плечами. — Лариска кричит от страха.
— Она не от страха, — вмешался Шульгин, — она такое крикнула, что я и не повторю… Олег схватил блок управления, прижал к животу, как регбист, и — на нашу сторону. Я успел увидеть, как потолок рухнул — и все. Кабель перерубило, «окно» исчезло. А мы стоим в каком-то коридоре. Осмотрелись, ощупали друг друга, руки-ноги целы, и пошли вас искать…
Рассказ Шульгина и Левашова произвел впечатление прежде всего на космонавтов. Они выглядели по меньшей мере ошарашенными. Двух дней на Валгалле и трех в Замке (а здесь прошло именно лишь три дня, пока длилась эпопея на Валгалле) им явно не хватило, чтобы полностью адаптироваться к иному времени и образу жизни.
Воронцов же выслушал все совершенно спокойно. Как будто просто выяснил для себя некоторые мелкие подробности.
Это заметил и Шульгин. И в глазах у него появился прежний блеск.
— Сдается мне, капитан, что дело здесь нечисто. Не нравишься мне ты… Знал, что так и будет?
— Откуда бы? Я, что ли, тебя под руку толкал, когда вы кордебаталию открыли? Или все же вы сами додумались? Но кое-какие соображения имелись, не скрою. Почему я от вас ушел? Вот как раз поэтому. Если ребят в плену сейчас на детекторах крутят, память им зондируют, они про меня ничего, кроме того, что был такой, сказать и вспомнить не смогут. А сейчас только мы с Антоном помочь сможем.
— Понял… Вы, значит, тоже гамбиты разыгрываете. Ясненько. Хочется мне с Антоном твоим повидаться, сказать, что я о нем думаю…
— Давай, говори. Внимательно выслушаю.
Шульгин и Левашов обернулись. Возле мохнатой веерной пальмы стоял широкоплечий парень лет тридцати, в безукоризненном светлом костюме при галстуке в тонкую красную полоску, похожий на американца с рекламного плаката сигарет «Лорд».
— А! Наконец-то имеем честь лицезреть!.. — Шульгин подошел к нему, рассматривая, как восковую куклу в музее Тюссо. — Хорош… — И неожиданно для всех сделал резкое движение рукой.
— Не стоит, — с широкой улыбкой сказал Антон, легко парировав выпад Шульгина. — Хоть ты и ниндзя, как я слышал, реакция у меня лучше.
— Жаль, но похоже… — вздохнул Сашка, безнадежно уронив руки. Дальнейшего не уловил никто. Словно черная молния блеснула перед глазами, и Антон, отлетев метра на три, рухнул навзничь, разбросав руки.
В полной тишине он начал подниматься, сначала на колени, потом выпрямился во весь рост. Губы у него были в крови.
Вдруг в полной тишине раздались аплодисменты. Это хлопала в ладоши Альба, с восторгом глядя на Шульгина, который суженными в щелочки глазами следил за Антоном.
А тот вытер кровь платком, аккуратно сложил его, спрятал в карман и снова улыбнулся.
— Да, пожалуй, я был не прав… Молодец. Надеюсь, теперь ты доволен? Спустил пар? Тогда пойдем. Пора поговорить серьезно.
* * * Из записок Андрея Новикова…За окном глухая ночь, а может, уже и утро. Если сейчас проснуться, то уже раннее утро, а если до сих пор не ложился — то, пожалуй, еще ночь. «Час быка», называл такое время Ефремов. Об этом диалектическом переходе еще и Прутков писал: «Желающий трапезовать слишком поздно рискует трапезовать рано поутру».
Так вот — ночь, как условились, и ветер хлещет в окно дождевою осенней печалью, и единственное в жизни утешение, что в отличие от прочих нормальных граждан мне не нужно в мутных рассветных сумерках продирать глаза и, проклиная судьбу и горсовет, ждать троллейбуса на остановке, насквозь простреливаемой струями ледяного дождя. Напротив, в самый для трудящихся отвратительный час я с полным правом задерну шторы, укутаюсь пледом, как шотландский лорд, и буду спать, сколько пожелаю.
Отчего это так много в моей жизни дождей, туманов, метелей и прочих чудес природы?
А тогда звенело утро, весеннее, солнечное, почти теплое. И словно не было накануне нашей, не скрою, страшной битвы. Страшной не только и не столько обычным в бою страхом смерти, а своей ирреальностью. Ничего подобного мы не испытывали раньше — ни на Земле, когда работали с Иркиными «приятелями», ни здесь…
Вечером Сашка сразу уснул, а мы с Алексеем, прокопченные кордитным дымом, вымотанные до последней крайности, сидели на свернутых чехлах на полу боевого отделения и разговаривали. И что удивительно, не о войне, а на самые нейтральные темы.
А когда рассвело, перекусили на скорую руку и пошли. Сашка остался для подстраховки. Чувствовал он себя так, словно его долго ногами били, потому и остался без особых протестов.
Поле боя впечатление производило… Было в том изломанном железе что-то настолько нездешнее, гораздо более нечеловеческое, чем все ранее виденное. Вчера, в горячке боя, мы этого не заметили, а сейчас сразу в глаза бросилось. Бронеходы разбитые прямо кричали, что они из мира, ничего общего с человеческими понятиями не имеющего. В них не было ни одной линии, ни одной плоскости, согласующейся с нашей геометрией. Как бы это поточнее описать — ну, если представить себе рисунок, выполненный сразу и в прямой и в обратной перспективе. Как будто видишь сразу то, что одновременно видеть никак невозможно. Как будто у прямоугольника все четыре угла — тупые. Но все это настолько неуловимо, что понять, в чем фокус — невозможно.
— Ты что-нибудь понимаешь? — спрашиваю я у Алексея.
— Честно говоря — мало, — отвечает. — Такой геометрии в природе быть не должно. Так только Морис Эшер рисует.
Полазали мы внутри. Там тоже ничего хоть приблизительно понятного. Никаких ракообразных не обнаружили. Неракообразных тоже. А содержимое бронеходов больше всего напоминало внутренности ламповой ЭВМ пятидесятых годов, как я ее себе представляю, если ее долго, сладострастно крушить ломом. Еще там были такие как бы струны или стеклянные световоды, и ничего больше. Как эти штуки ездили, чем или кем управлялись, где у них двигатели и где оружие — полный туман.
Часа полтора мы лазали по тому кладбищу, можно сказать — одурели от никчемной информации и мало-помалу прониклись комплексом неполноценности пополам с унылой злостью. Решили перекурить.
— Тупые мы с тобой, братец, — на удивление смиренно сказал Берестин.
— Ну, это еще вопрос, — не согласился я: гордость не позволяла. — Возьми самого признанного титана мысли, хоть Ломоносова, и покажи ему F-16, сбитый зенитной ракетой. Много ли он там сообразит? А разница всего две сотни лет, и техника земная.
— Ну что ж, — говорит Берестин. — Мы еще неплохо держимся. Другие на нашем месте давно бы в футурошок впали…
— Конечно. Представь, как бы на все это гоголевские старосветские помещики реагировали.
— Ну и что купцы? — вдруг завелся Алексей. — Мало ли как их там Островский обрисовал! А те самые купцы, имей в виду, и Калифорнию с Аляской завоевывали, и Афанасий Никитин тоже купец, сам знаешь, куда ходил. Не нужно зря на людей клепать.
— Что это ты вдруг? Сам вроде не из купцов происходишь?
— Ну и что? Снобизма не нужно. Может, девяносто процентов галактического населения еще и не то видели, а мы из своего захолустья попали в чуть более населенные места и уже вообразили, что достигли вершин немыслимого. А все это, быть может, просто невинная игра в крысу, как говаривал тот же Остап Ибрагимович, по другому, впрочем, поводу…
Я с ним согласился. Нельзя жить и делать свое дело, если воспринимать действительность как невероятность. Что есть, то и есть. Достаточно того, что мы сознаем уникальность текущего момента в рамках нашего опыта и стараемся соответствовать.
И вот тут, среди нашей глубокомысленной беседы о текущем моменте, произошло то самое, что окончательно уводит сюжет моего повествования за всякие пределы соцреализма в его ждановской трактовке (ну, помните: «…не о том, что есть, а о том, что должно быть»).