Возвращение - Наталья Рузанкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кобелей, кобелей опять наведет, лахудра! И ведь при уроде своем всё делает, нравится ей, вишь ли, когда дитё смотрит…
— Даш, иди сюда, — Сашка по-прежнему алым пятном пылает в далеком проеме, не обращая внимания на кухонный голос. — Да осторожнее, бабдусин гроб не задень!
— Ах, ты ж!.. Ах, я… — с бульканьем и плачем захлебывается голос на кухне, а Сашка звонко смеется и приглашает меня в комнату.
В комнате — теплый пшеничный свет бежевых штор и торшера, стены в желто-золотистых обоях, легкая, такая же солнечная тахта, пожилой зеркальный сервант, маленький телевизор и «Розовые Гималаи» Рериха на стене. Время будто не коснулось Сашкиной коммуналки, я восторженно взираю на узорчатые карнизы и лепнину высоких потолков и погружаюсь в далекие милые годы, знакомые мне лишь по книгам и фильмам. Мгновения необъятной, захватывающей сердце радости переживаю я, а в следующий миг вижу среди всего этого золотого умиротворения японскую ширму, расшитую цветами и птицами, за которой что-то шевелится и, кажется, позевывает. Сашка, как всегда, подтянутая, обаятельная, в просторных глазах — тревога и любопытство.
Я застенчиво лезу в пакет.
— Тебя три дня не было, вот я и решила… А это — от девочек, и вот это, — я укладываю на стол коробку «Ассорти» и сую в Сашкины руки скомканные купюры (от себя и от Лерочки).
Сашка покрывается пятнами:
— Не возьму, нет…
— Тогда сейчас же при тебе порву и выброшу. И вот это… О Господи! — на уколотом пальце рубиново вспухает капля крови, сердце сжимается от предвечной печали.
— Ой, шиповник! — Сашка восторженно поднимает ветку, будто облитую зарей. — Да какой крупный, яркий, никогда такого не видела. Словно нездешний…
— Он и есть нездешний, — я пробую улыбнуться, чувствуя накипающие слезы. — Там Черно-Белая обстрадалась, ты когда появишься?
— Не знаю, — виновато разводит руками Сашка. — Я Тёмку из интерната привезла, там карантин какой-то дурацкий. В воскресенье навестила, а мне говорят: забирайте, пока этот кошмар не закончится… Вон сидит, рисует.
Сашка, все еще несмело, будто опасаясь меня, походит к ширме, дивный свет плещет из глаз ее, она заговорщически прижимает палец к губам:
— Тише…
Ширма раздвигается, и я вижу Сашкину Изумрудную Долину. Она — в удивленно-зеленых, доверчиво распахнутых глазах десятилетнего ребенка, задумчиво застывшего над альбомом, с россыпью разноцветных фломастеров на укутанных в одеяло коленях навсегда изуродованных ног, ребенка в инвалидной коляске…
— Здравствуй, Тём, — тихо говорю я, стараясь справиться с внутренней дрожью, и томительная темная боль поселяется в сердце. — Что это у тебя? — я киваю на альбомный лист, на котором некие линии, зеленые, розовые и золотые, образуют непонятный узор.
Умный, печальные, но с затаенной долей доброго лукавства глаза ребенка разглядывают, изучают мой облик.
— Дорога, — он протягивает мне лист. — Дорога к Долине…
Что-то ломается во мне, что-то с высоким стеклянным звоном-дребезгом бьется насмерть, и высоко и серебряно начинают звучать колокола. Онемевшими пальцами вцепившись в листок, я вглядываюсь в далекую линию зеленого и лазурного горизонта, нарисованного ребенком, и свет далекой утраченной Родины, свет Долины врывается в мои глаза и сердце.
— Да, это она… — шепчу я и выпускаю лист, и он, как белая птица, слетает к ногам моим.
— Он сказку придумал, про Долину, — торопливо объясняет Сашка. — Все у него идут в Долину, в которой однажды наступит Счастливый День. И в этот День…
— В этот День всё возвратится, мам, — светло улыбается Тёмка. — И всё станет по правде…
— По правде — это как? — осторожно спрашиваю я, стараясь унять предательскую дрожь в голосе.
— По правде — это когда я ходить смогу, — Тёма серьезно смотрит на меня, на дне зеленых глаз — удивление, похожее на упрек. — Когда баба Нюра из соседнего двора сможет видеть, и когда Дрына утопят… за Снежка…
— Щенка, — поясняет Сашка в ответ на мое удивление. — Они его на Темкиных глазах в котлован бросили и камнями швыряли, пока не захлебнулся. Дрын и вся эта дворовая шваль. С тех пор Тёмка во сне кричит и плачет.
— И когда папка из-за границы вернется, — заканчивает Тёмка и смотрит на Сашку.
Сашкино лицо дергается, она молча подходит к сыну, целует вихрастую медную макушку, смотрит отрешенно… Мне становится неловко.
— Саш, пойду я.
— Подожди немножко, чаю попьем… Да не бойся, Яга наша с кухни убралась уже…
* * *Золотые закатные сумерки плавают в кухне, мертвый старушечий голос клубится по углам прошлогодней паутиной. Сашка курит у окна, сиротски ссутулив плечи.
— И вот так почти каждый день, представляешь? Бичи, алкашня всякая в коридорах толкутся, песни, мат. Шалман-то — вон он, напротив, да и Яга тоже самогонкой приторговывает… Ни днем, ни ночью покоя нет, замок уж раза два взламывали… Да что милиция, Даш, станет она с бомжатником возиться. Вечером, когда, припозднившись, возвращаешься, так до рукопашной доходит… Помнишь, в школе еще, цитаты из «На дне» зубрили: «Человек — это звучит гордо!» Будь моя воля, я бы всех этих здешних, «звучащих гордо», удавила бы вмиг… Вот иной раз дорогу перехожу, а под колеса так и тянет, так и тянет, и только в последний момент как водой родниковой окатывает: «А Тёмка? А что с ним будет?» Устала я, Даш, очень устала…
— Ты ж в институт вроде московский ездила…
— Ездила, а что толку. Наследство Костино на первые два курса лечения пошло, а потом… «Сумеете, — говорят, — оплатить операцию в Швейцарии — мы вам направление напишем. Тридцать тысяч долларов — не такая уж, впрочем, большая сумма». Это ей, падали этой, небольшая сумма, она каждый день в карман пятисотдолларовые взятки кладет. Стою я, улыбаюсь, а в глазах — темень черная. Квартиру я продала, Даш, Костин подарок, в бомжатник этот переселилась, и всё равно не хватает… О Господи, знать бы…
Золотые сумерки густеют, становятся алыми, пурпурными, и на фоне их, у раскрытой высокой рамы старинного окна, Сашкин силуэт будто плывет в неведомые дали. Мучительная жалость сжимает мне сердце.
— Саш, а сколько еще надо… на операцию?
— Да брось ты! На работе, что ль, кассу взаимопомощи откроете с ваших корректорских грошей? Это — мой крест, худо ли, хорошо ли — мне его нести… Смеркается уже, я тебя провожу, а то тут как вечер — так выступление заповедника гоблинов.
* * *А вечер был волшебным, нездешним каким-то, сиреневым, с малахитовыми прожилками засыпающих деревьев, и в глянцевом плену их листьев тихо горели фонари, невидимые днем. Печальная «Воронья слободка» ложилась почивать, и не звенел больше волейбольный мяч, взлетая над бельевой веревкой и ныряя в уютные лопухи под стрижиный свист пацанвы, не пели вёдра, упруго и бурливо наполняясь ломящей зубы водой из голубых облупленных колонок, гасли окна, наполовину занавешенные дешевым ситцем или пожелтевшими газетами. Маленькая красивая женщина воистину проживала в другом временном поясе, сражаясь с его каждодневным безобразием или восхищаясь мимолетной, мотыльковой красотой какого-либо мгновения, и на дне ее строгих глаз лежала Ее мертвая изумрудная долина — болезнь сына, и я, прикоснувшись к неизбывному невыплаканному горю, не могла ни утешить ее, ни помочь ей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});