Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они снова подошли к обрыву, где пышно цвела над серенькой скамейкой старая калина. Девушка была чем-то точно встревожена и бледнее, чем всегда…
— Сядем? — спросил он.
— Нет, мне пора… — тихо отвечала она и посмотрела на него прямо своими милыми глазами и улыбнулась светло и грустно. — Я скоро уеду отсюда… на этих днях… И возможно, что мы никогда в жизни не встретимся с вами. И вот на прощанье мне хочется сказать вам… искренно, хорошо… что я буду помнить вас… Вы в моем жизненном саду, — улыбнулась опять она, — останетесь стар… нет, не старым, — вся зардевшись, поправилась она, — а…
— Нет, именно старым… — грустно повторил он. — Мужество хорошая вещь…
— Нет, не старым, а большим, прекрасным, залитым осенним золотом дубом… в тени которого так отрадно посидеть и подумать над… загадочной поэмой великого Артиста…
— А вы с вашим строгим и чистым лицом монахини, — мягко и грустно сказал он, — будете жить в моем воспоминании, как благоухающий, нежный, чистый ландыш…
— Нет, нет! — страдальчески и решительно сказала она. — Все, только не это! Я под чужим именем, под чужим лицом жить… не хочу… Ну, до свидания пока… — заторопилась она вдруг. — Мы еще увидимся и поговорим…
И вся в тревоге, она торопливо ушла и на террасе не заметила даже неловкого поклона Кири, который был весь в жару и поту от умственных разговоров с Анной Степановной.
— Ну, вот тебе газеты… — сказала та, довольная, что ей удалось просветить немного хоть одного представителя армии и флота. — Заходи еще как-нибудь…
— Безусловно! — отвечал Киря, страшно любивший такие энергичные, похожие на пушечный выстрел, слова. — Непременно… Покорнейше благодарим… — козырял он. — Да, а между прочим, хотел я спросить вас: вот вы говорите, что у румын дела совсем плохи.
— Да?
— А как же в вашей же газете написано, что положение их армии сурьезное? Совсем напротив выходит…
— Где же напротив? Это-то и есть плохо…
Киря с удивлением посмотрел на нее.
— Как же так? — сказал он. — Ежели я, к примеру, говорю, что Сергей Федорыч барин у нас сурьезный, что же тут плохого?
Анна Степановна рассмеялась.
— Когда человек серьезен, это не плохо, а когда серьезно положение армии, это уж не весело… — сказала она, все смеясь.
— Безусловно! — решительно сказал Киря, и вдруг что-то точно у него внутри сорвалось, и он весь так и просиял улыбкой: он снова желтенький венок свой из одуванчиков вспомнил.
Но сказать про него Анне Степановне он не решился, снова откозырял ей несколько раз с полным усердием и, вполне довольный собой, широкими шагами направился к дому. Снова в душе его замелькали смутные, а от того еще более увлекательные картины будущего счастья человечества, а за спиной самым развеселым образом трепетали и вились пестренькие ленточки с золотыми якорьками.
Анна Степановна снова взялась за свои газеты. В старом пахучем саду все шел неумолкаемый таинственный шепот капель…
XXVIII
ИСПОВЕДЬ МИЛОСЕРДНОЙ СЕСТРЫ
К ночи небо расчистилось, опять засияли звезды, опять забегали-затрепетали за лесами бледные зарницы. Евгений Иванович спал тревожно, а под утро уже сквозь тяжелую дрему слышал он за окном низкие осторожные голоса, пофыркивание лошади и звук удаляющихся колес. Когда утром, разбитый от дурно проведенной ночи, он вышел к чаю на террасу, там сидела уже Анна Степановна, тоже расстроенная и сердитая: сегодня с почтой не прибыли почему-то столичные газеты. Недовольство ее выражалось не только в ее взглядах, в движениях рук, перетиравших стаканы, но даже в коротко остриженных волосах ее, которые сегодня как-то особенно ершились и рассыпались в разные стороны. У лестницы в саду на солнышке худенькая Домна уже пристроилась для варки варенья, и густой и сладкий аромат малины наполнял свежий утренний воздух.
— Вот, говорят, надо жить в деревне… — недовольно говорила Анна Степановна. — Да как же буду я тут жить, когда мне даже газет не могут доставить аккуратно?.. Безобразие!.. А тут еще эта фантазерка набедокурила… — прибавила она, подавая Евгению Ивановичу чай.
— Какая фантазерка?
— Да Ирина Алексеевна…
— Что такое? — спросил он и вдруг вспомнил осторожные голоса на зорьке под окном, и фырканье лошади, и звук удаляющихся колес, и сердце его невольно сжалось.
— Взяла да и сбежала чуть не в полночь… — пожала плечами Анна Степановна. — Оставила записку с извинениями, что должна уехать, и все. Она, впрочем, всегда была взбалмошной. Что придет в голову, то и подавай…
— Амуры какие-нибудь… — дымя, сказал Сергей Федорович. — Девица в возрасте…
— Будет тебе еще! — с неудовольствием отозвалась Анна Степановна.
— А что же еще может быть?
Евгений Иванович нехотя выпил невкусный, как ему показалось, чай и ушел к себе, не зная, что делать, куда деваться.
На окне желтела положенная им еще с вечера книжка Анатоля Франса «Les dieux ont soif»,[61] которую он читал, — он машинально взял ее: не отмокла ли на росе? Под книжкой лежал толстый пакет. Он с удивлением взял его — на конверте стояло его имя. Уже догадываясь, от кого, он разорвал грубый большой конверт и дрожащей рукой вынул из него несколько листков: один на серой деревенской бумаге с торопливыми неровными строчками и пять-шесть аккуратно, видимо, раньше исписанных листочков, вырванных из тетради.
«Пишу вам эти несколько строк, чтобы проститься с вами… — прочел он на серой бумаге. — Я не ребенок, я понимаю, к чему приведет то влечение, которое я почувствовала с первого же дня к вам, а в вас к себе. Вы видите, вам нет еще надобности в услугах Мефистофеля, милый, хороший друг мой! Но этого быть не должно, этого быть не может — почему, скажут вам несколько страниц из моего дневника, которые я оставляю вам и которые прошу непременно сжечь потом. Не ищите меня — все равно не найдете. Впрочем, я говорю вздор: прочитав мои странички из дневника, вы и искать не будете, а постараетесь скорее забыть меня…
Прощайте. Простите, что я сделала вам больно. Не я — судьба, должно быть, или ваш Великий Артист. Но все равно, простите. И прощайте, милый мой, хороший, прекрасный дуб, в золотой тени которого я, несчастная лягушка с отдавленными жизнью лапами, провела несколько милых мгновений, слушая сосредоточенный и грустный шепот его листвы. Прощайте, прощайте, прощайте — навсегда!
Ах, как все же больно! «Будет радость?» — скажете вы. Нет, милый, наверное, не будет…
Ирина».
Черный хор осенних голосов запел в его душе. Но не верилось еще, что уже кончилось то, что еще и не начиналось. И он жадно схватился за листки дневника.
Первая страничка начиналась с обрывка фразы:
«…не на то, чтобы тушить этот ужасный пожар, бушующий по всей земле, а на то, чтобы не давать таким пожарам в будущем и возникать даже. Но теперь поздно рассуждать: вокруг корчатся, и стонут, и плачут тысячи искалеченных людей… Облегчить, утешить хотя бы одного, и то довольно…
Нет, не прав ты, Господи, что допускаешь такое на земле твоей!..
20 окт. — Вокруг величавые лесистые горы в дивном осеннем уборе, кроткое небо над ними, пустыня, а за горами — стукотня выстрелов, кровь…
И понемногу приоткрывается мне еще одна ужасная сторона войны, о которой я как-то не догадывалась, не думала. Я говорю о нестерпимой тоске по женщине — скажу даже грубее, по женскому телу, — которая нестерпимо томит, палит эти миллионы здоровых сильных мужчин. В сырых и холодных окопах перед опасностью почти верной смерти и этими черными ночами — ах, какие тут ночи, какие звезды! — где-нибудь в холодной сакле у огонька или на лазаретной койке они невидимо, неслышно бредят об этом, и стонут, и в слезах тоски грызут подушки… И когда проходишь мимо — кто проходит, уже почти все равно, только бы в женском платье, — какими взглядами они тебя провожают! Это ужасно!
Я иногда себя чувствую точно голой под этими жадными, шарящими взглядами и едва удерживаюсь, чтобы не закричать о помощи, чтобы не зарыдать от ужаса и жалости одновременно…
Особенно мучительно было сегодня, когда я была среди большой партии пленных турок — едва ли голодный тигр смотрит так на мясо, которое проносят мимо его клетки, как смотрели на сестер эти грязные, вшивые, вонючие люди своими дикими глазами…»
Здесь шел пропуск в двадцать семь страниц.
«…Ну, мы так еще, «мы яблоко съели», как говорит Достоевский, за свои грехи казнимся мы, но эти милые, прелестные создания — лошади, за что обречены на такую муку? Неужели и они прогневали чем-то своего творца? Меня и сейчас бросает в дрожь, когда вспоминаю я, как, путаясь в своих кишках, она ползала по улице. И эти глаза ее, эти глаза!..