Русология. Хроники Квашниных - Игорь Олен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я пожал руку. – Павел Михайлович.
Грузный, крупный, весь животом вперёд через брючный ремень, и не мал, как я, он казался приземист. Возраст за сорок. Волосы на большой рахитической, смугло-кожистой голове острижены и черны, как смоль. Каресть глаз заужалась пухлостью бритых, в оспинах, щёк. Рот, маленький, купидоний, стиснут щеками же, что гнели сходно маленький нос. Дородность, явная брюхом, висшим вперёд, с короткостью рук и ног в плотных брюках и в тупоносых мягких ботинках, уподобляли его вместе суслику небывалых размеров и истуканчику (скифской бабе). Это телесно. Статусно он был среднего слоя, бравшего сметкой, а не трудами, доблестью низших, но и не гением, отличающим высших. Собственник малых средств производства, он ими кормится и, имея излишки, ладя торговлишку, наживается, между тем как дельцам захудалым, взять меня, – тяжко.
Я пнул нож трактора. – И дорога твоя, смотрю? Я вчера здесь застрял… Пожалуйста, сделай трассу до Квасовки, коль твоя земля. Там всего пятьсот метров.
Он в смехе поднял аккумулятор. – Правильно! Всё моё вокруг Квасовки! Путь гребу в свою ферму. Ферма в Мансарово. Денег нужно солярку взять. А для этого мне бычков сдать. Ферма-то – ближе к Квасовке. Мне в Мансарово, где дорога, тратно; тут мне под три кэмэ, а там – десять и в яминах. Тут, считай, три в полях, пять асфальтом – и город Флавский… Путь тут давил вчера, но соляра закончилась; я и сдал назад… – Он вставлял лобовик моей «ниве» споро, умело. – Тут было поле, общеколхозное, а теперь всё моё, брат! Стало быть, не твою «нивку» грабил я: на моём поле всё моё! – посмеялся он. – Сорок га, тут корма сажу. Взяток дал им, чиновникам, а и то на паях с одним, с Зимоходовым… Меня в Флавске всяк знает. Я тут король мясной, рéкет. Скот закупаю – вот главный рéкет. Первое в бизнесе – поделиться; кто-то со мной, я с третьим… Я жизнь попробовал, у меня трудовой стаж, веришь ли, тридцать пять; мне – сорок. Сделаю ровчик… – пообещал он, выправив «ниву» и двинув к трактору. – Дом твой крайний? Значит, соседи. Мой двор в Мансарово, на другом берегу, к околице. То есть ферма моя там, сам я из города… С тебя водка с гощением. А не то миллион. Шучу! – Он захлопнул железную грохотливую дверцу.
И трактор сдвинул снег.
Я катил в снежном рву.
Свобода. Не западня отнюдь. Бог берёг меня. Я теперь мог из Квасовки выбраться и попасть в неё беспрепятственно. Всё расчистил Магнатик, только заставу вынес в периметре, заезжая в сад. Сын следил, как теснит с грозным рокотом нож снегá. Увозимый Магнатиком в тракторе, я смотрел, как уже он барахтался в них, игрался.
– Что, хочешь к малому? – скалил гнутые вовнутрь зубы Магнатик. – Я на часок тебя. А зачем, скажи? А затем… – Он сронил нож драть путь в Мансарово. – Я тебе, а ты мне чтоб… Хочется с умным, вижу я, кадром. Ты не с Засранска ведь? Из Москвы! – рассмеялся он. – Я жизнь знаю!
Преодолев разлог, коим мы отделялись от разорённого от реформ Мансарово, съехав в пойму, где русло ширилось, образуя брод, трактор выполз к окраинной живописной усадьбе, коей всегда дивлюсь, признавая красивейшей. Мой дом, квасовский, ближе к Лохне, смотрит на юг в рассвет. Этот, схожий, правобережный, выше по речке, – смотрит к закату и, как мой, взят периметром из берёз и черёмухи, вязов, лип и акации. Встарь боярин-наместник, вспомнил я, поселил подле Квасовки Саадет Мансур-бека с крымцами, чьими овцами знаменито Мансарово. Лохна портилась от овечьей мочи, а овчарни тянулись всюду. В овцах мансаровец докой слыл, – впрочем, больше в турусах, что, мол, «овцу растим» и «могём овцу». Мансур-бек бежал в Крым к своим, и сельцо стало нашим. Каменные, кирпичные, с небольшими оконцами, избы крылись соломой, выстроясь по-над поймой; вниз шли пристройки: птичники и овчарни, риги, овины, гумна и прочее, что дорогой, кроемой мусором, отделялись от самоё жилья без намёка на зелень. Этак – где строился Мансур-бек и где я нынче был с Магнатиком. Берег левый был русский и представлял собой ряд домов, разрываемый то покосом, то выгоном, но с деревьями: клён, сирень и рябина; там, кстати, в пойме, и уремá7 густа, что в безлесии редкостно; на холме розбить церкви; улица тянется к шлакоблочным домам вдали, где давно, при Советах, жили цыгане, азербайджанцы, влахи, чеченцы и карачаевцы.
Ни один народ не отзывчив на вышнее, не охотлив до грёзы внедрить миф в жизнь, не распахнут для бездн, как русские. В нас неразвитость в преимущество неких тайн (взять лейбницев, чистопробный их интеллект, вещающий о сверхумных принципах, то итог – в буржуазном уюте), – если точнее, для постижения неких тайн и сквозь них испытания мировых идей провождением странной жизни на грани, как бы не тут уже, а в божественном, чтоб познание шло не к скучному дважды два будет столько-то или к штудиям Гегеля (сим «духовностям»), но шла к сфинксовым откровениям; отчего племя русских как бы юродиво. Мы – враг западной деловитости и восточной недвижности. Мы являем им, что не это суть, что оно мало пользует, что не техникой и традицией делать жизнь, не Эйнштейном и Буддой, что это – к гибели и что жить без машин и карм лучше. Мы всё изведали: вавилон громоздили, вырвались в космос, вызнали, из чего мы, атомы пользуем. Но БОЛЬНЫ И УМРЁМ.
Нам, русским, ваше не нужно: ни технологий, ни философий.
Нам нужна Жизнь. Жизнь чистая.
Скуден разум наш, но велик дар инакости, вплоть до чужести миру. Мы в ожидании и, юродствуя, указуем путь. Мы в делах апатичны, ведь для нас истинно, лишь к чему мы назначены, чуем что. И мы ждём, не издаст ли клич, чтó нас наняло в изначальные давности, чьи мы духом и плотью. Да, мы бездельны, а если дельны, то лишь во вред себе, ибо ведаем ложь деяния и что мелко и пагубно быть в делах. Пусть работают, чтоб скопить рубль и чваниться, как чеченцы в Мансарово; в этом Смысл Мировой… (То есть в этом смысл, а не в том, что чеченцы… я о них просто… часто схожу на них, а у нас они есть, признать…) И пусть все юдо-англосаксонского племени, наставляющие, для чего и как жить культурно-де, холят Смысл Мировой – мы порой им урок даём, чтó их принципы, воплощая их до конца, где видно, что – ничего в них нет, в этих принципах. Там нет Жизни; есть лишь мираж её. И от тягот и мук бытия на пределе, то есть нигде, от пошлости Мирового их Смысла мы часто пьём, пьём дико, дабы избыть тоску.
Так и пили два мóлодца, что открыли ворота, Коля и Толя, братья с Мансарово, жуть лохматые, молчаливые и нетрезвые.
– Назюзюкались? – порицал, глуша двигатель, Пётр Петрович «Магнатик». – Что вы за дурни-то?!
Я смотрел окрест, обдуваемый нордом. Снег здесь был, по наклонности склона, глубже, воздух – студёней, тени – длинней, чем множилась как бы сумрачность; между тем как повёрнутый к югу квасовский склон сиял вовсю и на нём двор мой виделся: крышею над кирпичным торцом, что взмелькивал из-за голи периметра, тройкой лиственниц и сверканьем хромированных зон «нивы». Далее – крыши (дым с одной) двух соседей. После – Тенявино, край его, а иначе слободка… Сердце щемило, и захотелось вдруг к тёмному вдали пятнышку; то был сын мой. Многое в нём свелось, в сыне: счастье вселенной, – впало мне. Для чего я здесь, как не быть с ним, дабы внушить ему, что намерен? И почему я молчал вчера, а сегодня мы вновь врозь?
Мало мне?
Почему сейчас, в первый день, что мы здесь, я опять не с ним, а – гость вора, кто меня обворовывал? Ведь я был бы без «нивы», не подоспей к ней. Вновь служу нуждам всяческих хапал, им уступая?
Всё! Стоп! Последняя им уступка, – всем им, маммоновым, оборотистым, к сиклю падким, – помня, что я в усадьбе, коей завидую. Погребá и коровник с древней овчарнею начинали фронт кладкой камня на глине, переходящей в иной забор, деревянный, вплоть до ворот с покривелой калиткой, втиснутой перед тем, как шёл собственно дом – длиннющий, тёмнобревенчатый и на каменном цоколе, с четырьмя в фасад окнами; после дома длил вновь забор; стенка камня, тоже на глине, фронт завершала. С флангов усадьбы метров на тридцать – вновь стенки камня, дальше периметр – полоса из деревьев. Я стал в воротах, так что торец дома с ветхой верандой сделался слева, сразу за сеялкой, что ржавела здесь, а на грязном пространстве в фас был телятник, ставлен средь сада. Взмык и мычание доносились к нам, и вонь тоже. Братья Толян/Колян (за какое-то сходство и неразлучность) в драненьких куртках, в кедах на босы грязные ноги, слушали, что внушает босс.
– К фене выгоню! Пить мы пьём, но вперёд дай скоту пожрать, приберись, – говорил он, высясь дородством. – Ты, Толян, где работу найдёшь?
Тот злобился и сивухой пахнýл на нас. – Понаехала, чернота, ёп! Я трактористом был. А с моста сковырнулся – сразу ненужный стал в их ЗАÓ. Там Ревазов, главный нерусский… А я родился тут и живу, вон дом! Пусть катают в Чечню свою! – За поддержкою он скосил глаза на меня и на брата. – Раз против русских, ёп, то пусть котются! Я б, к примеру, поехал, – мне б они заворот в момент, там башка, там мудя, и приветики. Ну, а тут что, ёп?