Русология. Хроники Квашниных - Игорь Олен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот – леска.
А за удилищем нам – в строй флоры, что окаймляла сад. Там росли: липа, клён, бересклет и калина, дуб и берёза, вяз и орешник, дикие сливы, дикие вишни, дикие яблони и сирень, и прочее – рай грызущим; их помёт и погрызы были ковром в снегу; что трагичнее: в этот год наст был так высок, что позволил им портить даже и кроны. Я задержался; сын же тянул меня, стимулируя к поискам. Мы прошли к части северной, где сумбурилась флора в пятнах от пиршеств заячьей контры (клочья от меха, к счастью, являли мне, что лиса и волк умеряли пыл). Утомлённый ходьбой в снегах, – да и он устал, – я взял клён, древо сорное: семена разлетаются где ни попадя; их казнят вовсю – но они экспансируют валом поросли. Клён хорош для удилищ; мы утолились. В доме, сев, я смотрел, как готовят снасть ручки, схожие с нашими, родовыми квашнинскими, то есть годными для сохи и сеч, но и, вышло, для флейты. Он хорошо играл; дар от матери, пианистки, от моей Ники. Нужно учить его; виртуозность зачахнет без тренировок.
– Умница! – я похваливал.
Поплавком стала пробка, что была в тумбочке, а грузилом стал болт.
– Червяков копать? – он шутил. – Под снегом? А земля мёрзлая.
– Слепим их.
Я взбил тесто, и, пока делалось, испытали снасть в чашке. Сын мой ушёл в процесс. А я тешился, сознавая: наша «рыбалка» мчит полным ходом. Тесто я покромсал.
– Ишь, белые червяки зимой! На таких мы поймаем всех-всех-всех рыб! – смеялся он.
Речка Лохна здесь мелкая и студёная. В ней уклейка с плотвицей, крупное редко; асы таскались, помнится, тщетно, и новички так.
Выбредя к зарослям караганы-акации над сугробной калиткой, – к нижней так называемой по-над поймой дороге, что мимо Квасовки вьёт в Мансарово, – я нашёл, что какие-то два юнца прут мимо, и наст держал их. Впрочем, держала соединявшая два селения с Флавском и меж собой топтанная тропа. Мы сверглись вниз. Я давил сугроб, сын брёл следом с черве-пакетиком. А вверху – два юнца идут… А за ними – мой дом… Сколько нас, нисходящих, так провожал он? Первый был воевода, гордый боярин (дол весь был речкой); был затем Алексей Еремеевич, автор сельских «эпистол», средний уж дворянин; был прадед, просто крестьянин (Лохна ужалась вниз от ракиты, той, самой древней здесь и единственной); был мой дед, Александр Еремеевич, инженер-капитан. И в финале здесь я – худосочный, конченый лузер с суженной до моих социальных, экономических и духовных мер Лохною. Рядом – сын, к возмужанию коего речка станет ручьём. Пройдя к косе, я нашёл взглядом отмель; здесь, полувек назад, мой отец шёл по лаве (мост-настил) в Квасовку. За водой и большой луговиной – кромка Тенявино из безлюдных изб у подножия склона, ибо Тенявино как по левому, так по правому берегу.
Поплавок мельтешил в волнах и сносился течением в снежном ложе с льдистой каймою. Се – ловля рыбная Квашниных, спустя века за аксаковской.
– Нету рыбок… – тихо скорбел сын.
Мы прошли, где виток быстрины делал заводь, где поплавок не скакал как чёрт.
– Посижу?.. – Сын, сказав, опустился на корточки и ушёл в себя. – Почему мы – в деревне, мама в Москве?
– Так вышло.
– Пап, а ты денежный? – он смотрел в волну.
– Нет.
– Ты умный, про языки писал – и стал бедный? Мне учить музыку, чтобы бедным быть? А зачем? И я слышал, нет средств учить меня. Вы в Кадольске, пап, спорили, что продать нужно что-то, и будут деньги.
– брáтину… Знай, давным-давно, лет с полтысячи, тут чертог стоял у большой реки Лохна. Жил в нём твой пращур… – Я чуть помедлил. – брáтина, что вы с бабушкой продали б, – от чертога. Это наш бренд, лицо.
– Я хочу динозавра, ну, электронного. По колено мне. Заведёшь – он рычит… Пап, клюнуло!
Поплавок утонул. Я повёл его вверх… прочь… крýгом… Вздыбилась ветка, капая влагой, – и леска лопнула. Сын заплакал. Весь апокалипсис для него – топляк, что сожрал крючок лютым образом. Делать нечего. Мы пошли по тропинке к нашему дому, и я накладывал шаг на шаг, чтоб ему было легче в твёрдой нивальности, чтоб вообще проторить путь, кой, я угадывал, пригодится. Наст истёк в желтотравные кручи. Я вынул спички.
– Будет гореть? Пап, дай мне!
Он спичкой чиркнул. Высушен югом, яр вспыхнул с треском; флора чернела. Сын, завизжав от чувств, бегал, сравнивал, комментировал, оборачивал белозубый лик. Я же – думал. Жуть люблю вид горящих трав и их запах с поры, когда мальчиком на Востоке видел пожарища, умиравшие подле вод. Я взглядывал в их текучее зеркало, чтоб понять: почему вдруг застыл огонь? почему он смиряется влагой? Видел же я в ней – себя. Отражение нам даёт рефлексию, вот что понял я. Также понял, что, раз огонь сник, в рефлексии, значит, гибель. То есть познание как рефлексия бытия есть смерть? Незнание живоносно?
Все палы местные – эхо палов из детства. Здесь ежегодно в пал жралась пойма, жар несло во дворы, к разлогам, в пустоши. Как-то вспыхнули саженцы; старым, с толстой корой стволам низ ожгло; дом едва не сгорел; и сегодня я сберегал его (во все дни, обнажись трава, я её опалял, творя кольцо безопасности).
Сын всё сжёг. Мы вернулись с Планеты Пожаров в стылый март Квасовки; каждый шаг означал взрыв пепла.
Вызналось, что юнцы, те два, что нам встретились, – ну, а кто ещё? – унесли ранец с крупами, чайник (ради цветмета), электроплитку, с тяжким трудом доставленные вчера… Есть надо. Выйдя, я через сто шагов повернул с тропы к палисаднику, за которым изба была – в два окна, с низким цоколем и с проваленной крышею, без веранды, но, странно, с белым, отполированным, точно мрамор, крыльцом. Я близился… Появился старик, квадратный, в мятой папахе, светлые брови как бы срослись, насупленный, в безрукавке, в фетровых бурках книзу под брюками.
– Ты, товарищ Рогожский Павел Михайлович? – вёл он громко, даже и слишком, словно бы ждал меня.
Мой отец, раз приехав, вспомнил в соседе парня-бухгалтера маленковских дней. (Мой отец показательно не любил бывать и действительно не бывал здесь, «в области мёртвых с родственными тенями», как он звал Квасовку).
– Не хозяйка ли? – Я услышал вдруг грохот из самоё избы, а потом и шаги там.
– Как же, хозяйка… Дура Степановна в Туле, на онкологии, – отвечал он, стоя в проёме, пасмурно супясь. Он меня не впускал к себе. – За грехи её. Пусть лежит теперь… Или сдохла?.. Пусть. Продала дом, – сам я в тюрьме был, – и затолкалась сюда, где мучусь.
– Списывалась, – вёл я, – с тобой, сосед. Я письмо твоё видел.
– Хрен, в воду вилами… Пишет вот! – Он взмахнул телеграммой. – Мне, глянь! Закваскину!! Николай Фёдорычу! Глянь, бланком! «Буду днях сын»… – Он кашлянул. – Дочь в Орле. Но дочь, что с неё? Баба бабою… А вот сына не знал почти: он малой был, я сел за правду: за расхищение… Не давали жить… Я всегда знал: придёт пора! С Маленкова знал и тогда начал бизнес по ГээСэМ. Фартило. Ой, наварил я… Выследили, сломали жизнь! Вот и дом тебе продал из-за советчицы той Степановны. Ныла: сыну бы деньги, я вся больная, а ты на зоне; а, пишет, он мне даст тысячи, и мы с ними найдём, где жить, когда выйдешь-то. Пол-Тенявино, пишет, изб пустых, хоть в какой селись, а москвич хочет в Квасовке и серьёзный. Вроде, Рогожский Павел Михайлович даст три тысячи… Дура-баба тупая! А ты разумный, – он усмехнулся. – Три за старьё дал… Ну, ты хитрюга! Знал, что Горбач8 обнулит рубли? – И он сунул мне фото: брови срослись в одну, взор бессмысленный, мутный, вислая челюсть над гимнастёркой с лычкой ефрейтора. – На, смотри!
– Не отец ли?
– Он! – подтвердилось. – Твой дом был наш тогда. У нас отняли. Комиссар забрал… Был такой гад Квашнин, пьянь-голь, к боку маузер и давай; храм рушил, многих убил, гад… Мы-то, Закваскины, – из дворян все… – Он, икнув и пройдя в дом, выпил спиной ко мне из бутылки и возвратился вновь врать про сына, что «хоть по зонам – а человек стал». (Мне говорили, маленьким он угнал мопед, сел за кражи и за разбои – в сходство с отцом, сидевшим как при Хрущёве, так и при Брежневе за хищения).
Я оформил дом в Квасовке на жену мою, что давало свободу от ситуации и чего я лишился бы, появись как Квашнин (Кваснин), что немедленно возбудило бы цепи чувств: антипатий, симпатий всяких тенявинских, квасовских да мансаровских и других незнакомцев, – и вовлекло бы нас в отношения; между тем как чужой, Рогожский, я в стороне. Так было. Нынче я слушал злого, хмельного соседа ради каких-нибудь новых сведений о моих здешних предках, но и с брезгливостью, что родят во мне словопрения, ибо, думаю, ложь – их функция.
– Мы дворяны здесь. А Квашнин Алексашка – тот комиссарил… Батя был кавалер. Георгия! Квашнины были наши все, крепостные. Наши тут мельницы, и колбасные, и кирпичный завод, и сёла… Что молчишь? А знай раньше, при коммуняках, враз бы донёс в райком? – Он толкнул меня. – Так, товарищ Рогожников? Знал ты бар в твоей жизни, будь ты хоть кто?.. Сын едет! Встречу в хибаре, а не в родительском доме, дура жена продала, блядь! Сын, врала, требует, у меня, врала, рак нашли. Стерва баба… Был я бухгалтером – иждивенила и ходила фря. Стала скотницей, потому как второю отсидкой фáрты закончились: не работал, жили подворьем. Пенсия рубль всего! За один только свет плачу огромадные суммы! – Он посморкался. – Батю бы! Помер, внука не видел. Он ведь в гулагах, по Солженицыну, тридцать лет сидел, сдох с чахотки, так и не дожил, что коммуняки нынче похерились и его внук – министр, считай. Потому как, Рожанский, сын мне гербы шлёт. Малый, ты понял?