Русология. Хроники Квашниных - Игорь Олен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он подытожил: – Спать пойду.
Я кивнул и убрал фонарь.
Искрил в лунности снег в саду с тенью рва; стыли яблони…
Скрывшись в Квасовку, я и здесь в страстях, я и здесь держу, что, в покор хамью не суясь в делёж благ и выгод (ибо «возвышенный»), я испытывал недовольство, что обделяем. Я уступал с тех пор, как крутым «поворотом на ручку» вынут из матки, и когда октябрил в честь «самого бескорыстного, справедливого, гениального дедушки», и студентом, впитывая «Маркс-Ленина». Уступал, пиша справки в духе партийности, мча в колхоз «урожай спасать». Кандидат я стал, когда впору быть доктором. Я снимал углы, веря, что есть страдальцы, коим нужнее «место для жизни». В цумах и гумах, в лавках и торгах мне выпадало всё второсортное, а в дискуссиях надо мной брали верх «идейные». Доставалось мне худшее. Даже в Квасовку я нуждой попал: не пробил «подмосковную», а тут выпало, что есть как бы фамильное и мой долг как раз… «Благородство» гнело меня. Был ли я благороден? Нет, просто роль играл. Не прельщённый добром (в чём истина?) и ни злом (бескорыстен), мозг мой заклинило. В пятьдесят я стал нуль средь рвачества. Я спасал семью – и не смог спасти. Неприкаянность вышла хворью. Я двинул в Квасовку до корней припасть… И вдруг в Квасовку прёт реальность, весь в совокупности «мир сей»! Ранее на планете Земля и в нации, избывающей самоё себя, я имел свой кут и надеялся: Русь пусть ельциных, а Москва пусть лужковых, Флавск пусть магнатиков, но вот Квасовки треть – моя.
Мой, – сто метров в длину и сто в ширь, – сад с бугром от хором моих предков, замкнутый флорою! Мои стылые, непролазные, обложные снега и зайцы! три эти лиственки и любая травинка! Даже и дым здесь мой! Лезет вор?! А задать ему!! Цапнуть зá ухо – и пинком гнать к убогости, где средь чахлых кустов под проваленной крышей жмётся изба его! Вот как надо бы… Я не смог, притворясь, что – бессребреник. А ведь жгло меня…
Хватит! Всё моё!!
Всё в периметре флоры – всё моё!
Я учил себя, а ведь чувствовал: повторись – промолчу, не побью его, но лишь вякну, что – «жаль», «прискорбный факт», но что «жизнь, к сожалению, так устроена», и, «раз надобно, документ раз есть…»
Я ушёл в избу. Месяц скашивал три окна в пол возле лежанки. Сын спал…
Что сделать, чтоб эта данность (явь, сущее) не драла его? Чтоб не вырос он, точно я и отец мой, люмпеном без корней и средств? Что я дам ему: блеск фамилии (с буквой «с»), пару древних «эпистол» с брáтиной?.. Я решил обсудить «Закваскина» в смысле имени. Перво-наперво, ударение на присущем холопам слоге (ведь не Квашнин, Репнин в их достоинстве); с характерной приставкой, кажущей суррогат, неконченность, прилагательность (вот что здесь эта «за-» из когорты слов «заумь» или «закладничество»); с окончанием, уточняющим принадлежность высшему в иерархии возрастной, родовой и служебно-сословной (здесь уязвим и я сам, «Квашнин», да ведь я не упорствую, что мы лучшие). Резюмируем: «Николай» – «Победитель Народов»; «Фёдорович» – «Дар Божий»? Эвона, вышло как! «Божий Дар Побеждать Людей» – против нас, «Павла» («Малого»), и «Григория» («Бдящего»). Имя – нрав и характер. Тьма их, Закваскиных, хамов с шкурною логикой. Документы – на га вообще, он ведь их не привязывал к местности; но он выбрал не свой кут, голый, безлесый и позаброшенный, а «в твою, москвич, сторону», в обихоженный сад, ловкач. Власть одобрила. Получилось, что пусть фактически у меня сто соток, но юридически – двор под дом, плюс ещё двадцать соток… Может быть, он коньяк поднёс власти или дал взятку… Я и жена моя – кто? Нездешние. Раньше мы что-то значили. Нынче значит лишь сикль (рубль, доллар). Нет его – нет и прав, босяк… Взять учёностью? Да на кой им труд по вопросам герульского и гепидского? Я и сам их забыл почти.
И я начал молиться, мысленно… Слух расширился, так что слышались: стук о крышу, плеск в Лохне вод и, изредка, шум «М-2», устремлявшейся к югу где-то за склоном… Бог не ответил. Я страдал мало, чтоб Он ответил? Он изрек: «не заботьтесь о завтрашнем», – а я точно не слышал, чтя Его меньше армии старшины…
Позавтракав и припрятав скарб (от Серёни с Виталей, присных Закваскина), мы отправились на восток, во Флавск, под-над поймой, нижней дорогой.
Ветер усилился… Наст был твёрд, как лёд, под сияющим солнцем. Разве что ивы в пойме мохнатились. То есть не было неги, не было… Над порядками труб вдали колыхались дымы и, склоняясь, текли на юг. Кошка белого цвета, сидя на брёвнах, сонно мечтала; страшное минуло, вьюги с тьмой отодвинулись, близко мыши, что выбираются из снегов грызть веточки.
– А ручьи будут?
– Вряд ли.
– Зайцы, пап, были?
– Спрятались.
– Ну, а были бы? – он взглянул снизу вверх. – Стрелял бы?
И я ответил, что «не стрелял бы». Он начал прыгать. Он был доволен.
Двигались вдоль окраинных изб Тенявино, позаброшенных и запущенных. Но с жилых рядов выли псы; а приёмники, с той достаточной громкостью, дабы слышал владелец в утренних хлопотах, врали, что «кабинет Ибакова» выдохся и всё плохо, длится «война в Чечне», «тренд к рецессии». В пойме слышно всё зáдолго… Мы свернули вниз к мельнице, а точнее к руинам. Вот они: светлый камень стены без кровли и, над окном, фриз красного. В водах, звонких, студёных, незастывавших, спал тёмный жёрнов, сбоку весь в тине. Мы с сыном влезли внутрь, где, пленённое, жило эхо.
– Мельница. Наша.
И мы опять шли… Здесь населённей: избы в ряд, взмык, кудахтанье, часто лай… Жизнь здесь гуще… И много запахов: дым, навоз, сено, варево для скота, гарь трактора, гниль распахнутых погребов, грязь, куры, изредка лошади, камень стен на растворе вспухнувшей глины, – всё это пахло… После – дорога, скоблена, в наледи. Сын топтал ледяные оконца, так что грязь брызгала… С сильным скрежетом мчались розвальни…
– Тпр-р-р!.. Михайлович, восседайте! – звал Заговеев.
Ехали и, болтаясь в ухабах, дёргались за обвислым хвостом. Сын вскрикивал. Я держал его, взяв за грядку другой рукой, морщась, коль боль пронзала. Он же был счастлив, мой глупый мальчик.
– В город? – спросил я.
– Дак, натурально. Ты заглянул бы: я запрягал как раз. Как чужой, и с мальцом ещё… Тоша?
– Нет, я Антон, – возразил тот. – Я вам не лялька.
– Глянь-ка: Анто-он он! – съёрничал старый и подхлестнул коня вверх к тенявинскому концу во Флавск. – Тоись Тошка ты! – обернулся он на мгновение, подмигнув воспалёнными испитыми глазами. – Веришь, Михайлович, что Закваскин? Ведь, пёс, лосьён принёс за моё молоко, как пьяни. Я пошумел… дак выпил. Ох, не пивал хужей! Утром впряг, еду в Флавск опохмел взять… Страх гнетёт… – Он, кивнув на приветствие мужика у погреба, смолк осев.
Телогрейка, а под солдатской сплюснутой шапкой проседь; шея в морщинах; плечи покатые, и дрожащие руки, кои как грабли… Сызмала в поле. Бросивши школу, после войны как раз, тягал бороны. Тракторист стал, и не последний, хоть безотцовщина. Малорослый, тщедушный, но и живой, женился, в точь перед армией, отслужил, вроде в танковых, и – назад домой. «Пятьдесятые», говорил он, лучшие годы. Он пахал, сеял стареньким СТЗ. Целиннику, дали орден. Шёл он деревней, и звали выпить, а он уваживал. И Закваскин, живший с ним с Квасовке, уважал его, тракториста с наградой… Ой, и гульба была! То в одной избе, то в другой собирались на майские и октябрьские, в новогодние, в дни рождения, на церковные, осуждаемые в верхах. Был лих попеть, вбить каблук в пол, выпить бутылочку и другую. Молодость! В три прилёг – в пять на тракторе, дверца настежь! Бьёт снег и дождь, рвёт ветер – гой еси! Предлагали: учись… Не надо, и без того смак!..
Пил он и в тракторе: пашет в грачьем смятении, пьёт сам перст и из водочных пробок гнёт «бескозырки», чтоб, швырнув, их запахивать… В «шесьдесятые» в космос выбрались, телевизоры сделали – а без трактора швах. А тракторы – он с одним под обрыв слетел. Дак простили: все выпивают. Но, постепенно, – то ли тут возраст, то ли ещё что, – жизнь поменялась. Квасовка – ладно, в ней три избёнки. А и Тенявино: после школы все в Флавск бегом. Трактористов строгали целые прорвы, чуть что – уволим. Тут и кардан… Закваскин, вор, с Оголоевым махинируют на сто тысяч, он же прибрал кардан с допотопного ЗИСа, годы в углу лежал, – вмиг кардан стал госсобственность. Враз припомнили всё и выгнали. Он стал скотником. Пить – лакай с утра. А то бабу жмёшь, и твою кто-то сходно… Ну, и побил её, дак пошла на завод во Флавск. Как придёт – за хозяйство, мужу ей некогда… В «семьдесятые» опустели деревнюшки: город близко, грязь отмесил – асфальтики, зарабатывай чистым, а не в гавне скользи. Молодые вразбег, «учёные», а к нему председатель вновь, с пребольшущим пардоном: дескать, тряхни мощой, а кто старое вспомнит… Он и тряхнул, пить бросил, раньше всех в трактор, позже всех с трактора, «бескозырок» не гнёт впредь. В мае на Первое люди празднуют, вся огромная СеСеСеР, он пашет – да и под кустики, под «треньсвистер» обедать. Трактор шумит-стоит в холостом ходу, лемех бликает… Снова пашет и, как министр какой, честь рукой даёт, а грачи следом свитой… С Марьей наладилось. Он любил её, Марью-то, и хозяйство вёл… Жили тягостно, Маленков9 облегчил им. А Хрущ опять поджал, чтоб мужик не куркулился. И при Брежневе чуть не так – расхититель. После Андропова оползла вожжа. Над избой, крытой цинком, встала антеннища, скот бродил неудобьями; огород – нет конца. И всё – он. А жена лишь стирать и детей следить. И вдруг кончилась. Схоронив, сел на пенсию, так как вспухло колено. Он добыл мерина, жил вдовцом; много пил: самогон, политуру, но также скот держал с огородом. Всё ради Марьи. Чистя хлев, он бубнил, что, пока он тут с овцами, пусть «курям» задаст. На покосе божился ей, что и в этот год справились, а уж в новом «посмотрим»… Лили дожди, шёл снег, отцветали черёмухи – и в другой покос он опять твердил, что у них всё «по-старому». Труд внушал не спиваться, быть Заговеевым, у которого, говорили бы, и хозяйство немалое, и силёнки. Дети уехали на завод во Флавск… После всем в их районе стали доплачивать за Чернобыль, чтоб пили водку – гнать «нуклегниды». Пьянством лечились; пили лечась то бишь. Пил и он вовсю, но и вкалывал. Запустил только женское: быт, постирку с одёвкой и в этом роде; образовались чёрная плитка, гнутые ложки, битое зеркало, одеяло с прорехами, пыль в углах. Засыпая, он спрашивал: умерла жена, что ли? – и соглашался, что умерла давно, но проснувшись доказывал, что – жива и вот-вот войдёт в дом как встарь. Он доказывал, что жива его Марья, нынче, едучи и приветствуя сверстников. Он сидел в санях на одной ноге, а другая, больная, в валенке, – прямо.