Отверженные - Виктор Гюго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Париже есть свой Капитолий{258} — Отель де-Вилль, свой Парфенон{259} — собор Богоматери, свой Авентинский холм{260} — Сент-Антуанское предместье, свой Азинариум — Сорбонна, свой Пантеон — тоже Пантеон, своя Священная дорога{261} — бульвар Итальянцев, своя Башня ветров{262} — общественное мнение. Его майо называется хлыщом, его транстиверинец{263} — жителем предместья, его гаммаль — рыночным носильщиком, его ладзарони{264} — шайкой воров, кокни{265} — фатом.
Все находящееся где бы то ни было есть и в Париже. Торговка рыбой Дюмарсо не уступит зеленщице Эврипида, метатель диска Веян возрождается в канатном плясуне Фориозо, воин Ферапонтигон не отказался бы пойти под руку с гренадером Вадебонкером, старьевщик Дамасипп почувствовал бы себя вполне счастливым в нынешних магазинах старинных вещей, Венсен арестовал бы Сократа и, как Агора{266}, засадил бы в тюрьму Дидро, Гримо де ла Ренер изобрел бы ростбиф на сале, Куртилл — жареного ежа. Под куполом Арки Звезды{267} мы вновь видим трапецию Плавта, глотавший шпаги Песиль, которого встретил Апулей, глотает шпаги и теперь на Новом мосту, племянник Рамо и паразит Куркулион как нельзя более подходящая пара, Эртазил попросил бы Эгрфейля представить его Камбасересу, четыре римских щеголя — Алкесимарх, Федрон, Дьяволус и Агриппа — как будто все живы, и мы видим, как они спускаются с Куртиля в коляске Лабатю, Авл Геллий{268} стоял бы перед Конгрио не больше, чем Шарль Нодье перед Полишинелем. Мартон — не тигрица, но и Пардалиска не была драконом, шут Панталобус высмеивает и теперь в английском кафе гуляку Номентануса; Гермоген — тенор на Елисейских полях, а около него нищий Фразий, одетый паяцем, собирает деньги, надоедливый господин в Тюильри, хватающий вас за пуговицу, заставляет вас повторить через две тысячи лет изречение Фесприона: «Quis properantem me prehendit pallio?»[61] Сюренское вино подделка альбанского, полный стакан вина Дезожье соответствует большой чаше Балатрона, на кладбище Пер-Лашез мерцают после ночных дождей такие же огоньки, как и на Эсквилине{269}, а могила бедняка, купленная на пять лет, стоит взятого напрокат гроба раба.
Найдите хоть что-нибудь, чего не было бы в Париже. Все, что было в чане Трофония, есть и в сосуде Месмера{270}, Эргафилай воскресает в Калиостро, брамин Вазафанта воплощается в графе Сен-Жермене{271}, на кладбище Сен-Медар совершается столько же чудес, как и в мечети Умумиэ в Дамаске.
У Парижа есть свой Эзоп{272} — Майё{273}, своя Канидия{274} — девица Ленорман{275}, Париж вызывает духов, как Дельфы{276}, и так же пугается, когда они являются, он вертит столы, как Додона{277} треножники. Он сажает на трон гризетку, как Рим — куртизанку, и если Людовик XV хуже Клавдия{278}, то г-жа Дюбарри лучше Мессалины{279}. Париж создает небывалый тип, — этот тип существовал, и мы с ним сталкивались, — в котором совмещаются греческая нагота, еврейская скорбь и гасконская шутка. Он сливает в одно Диогена{280}, Иова{281} и Пальяса, одевает призрак в старые номера «Конституционной газеты» и создает Шедрюка Дюкло. Хоть Плутарх и говорит, что «покорность не смягчит тирана», Рим при Сулле и при Домициане{282} все-таки терпел и разбавлял водою вино. Тибр был Летой{283}, если можно верить несколько доктринерской похвале Вара Вибиска: «Contra Gracchos Tiberim habemus. Bibere Tiberim, id est seditionem oblivisci»[62]. Париж выпивает миллион литров воды в день, но это не мешает ему бить при случае в набат и поднимать тревогу.
Но, вообще говоря, Париж добрый малый и легко мирится со всем. Он не предъявляет больших требований к Венере, его Каллипига — готтентотка. Если ему смешно, он готов простить все. Безобразие его забавляет, уродливость — смешит, порок — развлекает. Если вы забавны, вам позволяется быть хоть негодяем. Даже лицемерие, этот верх цинизма, не возмущает Парижа. Он настолько образован, что не зажимает носа от писаний Базиля, а молитва Тартюфа так же мало оскорбляет его, как Горация «икота» Приапа. Каждая черта всемирного лика повторяется в профиле Парижа. Хотя бал в саду Мабиль и не похож на пляски на Яникульском холме{284}, но там торговка старым платьем так же жадно следила за девой Планезиум. Барьер-дю-Комба, конечно, не Колизей, но кулачные бойцы свирепствуют там, как будто в присутствии Цезаря. Сирийская трактирщица привлекательнее тетки Сагэ, но если Виргилий был завсегдатаем римского кабачка, то Давид д'Анжер, Бальзак и Шарле{285} так же часто посещали парижские кабачки.
Париж царит, и гении сверкают в нем. Адонай{286} проносится там в своей молниеносной колеснице о двенадцати колесах, Силен{287} появляется на своем осле, Силен — читайте Рампоно{288}.
Париж — синоним космоса. В нем совмещаются Афины, Рим, Пантен{289}, Сибарис{290} и Иерусалим. Все цивилизации находятся здесь в миниатюре, а также и все варварства. Париж был бы очень недоволен, если бы у него отняли гильотину.
Кусочек Гревской площади — вещь недурная. Чего стоил бы этот вечный праздник без такой приправы? Законы наши очень точно принимают это во внимание, и благодаря им кровь с ножа гильотины падает капля по капле на веселый парижский карнавал.
XI. Глумится и царствует
У Парижа нет границ. Ни один город не обладал такой властью, часто осмеивающей тех, кого он порабощает. «Нравится вам, о афиняне!» — восклицал Александр. Париж издает законы, но этого еще мало; он предписывает моду и, что еще важнее, вводит рутину. Париж может быть глупым, если ему заблагорассудится, и он иногда позволяет себе эту роскошь. Тогда и весь мир глупеет вместе с ним. Потом Париж вдруг просыпается, протирает глаза, говорит: «Ну, не глуп ли я?!» — и разражается громким хохотом в лицо человечеству.
Что за чудо такой город! И странно, что грандиозное и шутовское так мирно уживаются в нем, что величию не мешает пародия и что одни и те же уста могут сегодня трубить в трубу страшного суда, а завтра дудеть в дудку! Париж обладает державной веселостью. Его веселье сверкает, как молния, его фарс держит скипетр. Его буря иногда начинается гримасой. Его взрывы, битвы, шедевры, чудеса, эпопеи разносятся по всей вселенной вместе с его остротами. Его смех — жерло вулкана, обрызгивающее всю землю, его шутки — искры. Его карикатуры и его идеалы становятся достоянием всех народов, самые высокие памятники человеческой цивилизации выносят его иронию и отдают свою вечность в жертву его проказам.
Париж великолепен. У него есть чудесное 14 июля{291}, освободившее весь мир, ночь на 4 августа{292}, уничтожившая в три часа тысячелетний феодализм. Все виды великого заключаются в нем; его отблеск лежит на Вашингтоне, Боливаре, Костюшко{293}, Боццарисе{294}, Риего{295}, Беме{296}, Манине{297}, Лопесе{298}, Джоне Брауне{299}, Гарибальди. Он всюду, где загорается надежда на лучшее будущее, — в Бостоне в 1779 году, на острове Леоне в 1820 году, в Пеште в 1848 году, в Палермо в 1860 году. Он шепчет могучий пароль «свобода» на ухо американским аболиционистам{300}, толпящимся на пароме Гарперса, и патриотам Анконы, собирающимся на морском берегу, около таверны Гоцци, он создает Канариса{301}, Квирогу{302} и Пизакане{303}. Ему обязано своим происхождением все великое на земле. Увлеченный его идеями, Байрон умирает в Миссолонги{304}, а Мазэ — в Барселоне. Он становится трибуной под ногами Мирабо{305} и кратером под ногами Робеспьера, его книги, его театр, его искусство, его наука, его литература, его философия руководят всем человечеством. У него Паскаль, Ренье{306}, Корнель{307}, Декарт, Жан-Жак, Вольтер на все минуты, Мольер на все века. Он заставляет говорить на своем языке все народы, и этот язык становится всемирным языком; он пробуждает во всех умах идею прогресса; освободительные догматы, которые он кует, становятся достоянием целых поколений; дух его мыслителей и поэтов создал всех народных героев, начиная с 1789 года. Но все это не мешает ему дурачиться. И этот великий гений, который называется Парижем, видоизменяя весь мир своим светом, в то же время рисует углем нос Бужинье на стене Тезеева храма и пишет «Кредевиль — вор» на пирамидах. Париж всегда скалит свои зубы: когда он не ворчит, то смеется.