На сопках маньчжурии - Павел Далецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Начинайте! — кивнул головой Горяин.
Настя не подпускала к себе. Она опять боролась: она совершала преступление за преступлением, нанося своим мучителям удары.
Ее растянули на лавке, четверо держали ее, Квасков бил. Горяин сидел на столе. Он выводил крамолу, он ломал, он уничтожал сопротивление во вверенной ему тюрьме! Будут ему посылать ультиматумы!
Через полчаса шестеро мужчин стояли подле голого женского тела, уже неподвижного… Квасков вытирал со лба пот.
— Такой стервы еще не видал; все не давалась…
— Гроб где? — спросил Горяин.
— Как приказали, в чулане.
— Давай!
Настю втиснули в гроб, на живот бросили остатки рубахи, накрыли крышкой.
— Отпевать будем? — осторожно спросил Квасков.
— Какое еще там отпевание! Везите…
Гроб уложили на ту же телегу, на которой только что везли Настю, прикрыли его тем же одеялом, и Квасков, сев на гроб, дробной рысцой погнал конька к берегу реки.
7
После побега двенадцати каторжан камеры стали запирать, проверку производили каждые три часа.
— Вот плоды, — сказал Кругликов. — Предположим, двенадцать из нас, действительно, добились свободы; их не арестуют ни сегодня, ни завтра, они не подохнут в тайге от голода, холода и зверя. Но за радости их терпим мы все… Не морально как-то все это… в каком-то этаком плане… А если их переловят, тогда голову вам, инициатору, снять надо.
— Не злитесь, — успокаивал его Грифцов. — Я убежден, что они уцелеют.
— Вам весело, а почему? Не понимаю… Вам-то уже не за что благодарить судьбу.
Вечером Грифцова отвели в карцер. Он не спрашивал о причине.
Камера была крошечная. Воздух мозглый. Деревянные стены влажны. Ни койки, ни матраса, скользкий от сырости и нечистот пол. Деревянная параша, рядом с ней бачок с вонючей водой.
Все так, как и должно быть в карцере.
После утренней поверки — уборка. Надзиратель наблюдал, как арестант скреб и чистил грязь, которую нельзя было ни вычистить, ни выскоблить. Покрикивал, грозил наказаниями за нерадивость.
— Да ведь дальше каторги и карцера уже некуда, господин Квасков!
— Не рассуждать! Молчать!
После уборки Грифцов практиковал шаганье. Шаганье скованными ногами быстро утомляло и не приносило удовлетворения. Садился на пол и пел песни. На душе было тревожно за судьбу Насти, за бежавших товарищей, но хорошо было потому, что в первой, самой трудной части побег удался.
Надзиратель заглядывал в глазок: «Молчать!» — и грозил новыми наказаниями. Грифцов отвечал свое:
— Дальше каторги и карцера — некуда!
Но Грифцов оказался неправ.
Горяин решил передать неприятного арестанта на Амурскую колесуху.
Колесную дорогу эту от Благовещенска до Хабаровска строили уголовные.
Про нее по каторге шел слух: нет страшнее места! И Акатуйская, и Нерчинская — райские места по сравнению с колесухой. Там не говорят, а шепчутся, не спят, а дремлют, нет ни норм, ни закона, только произвол солдат и надсмотрщиков.
Когда Грифцов прощался со своей камерой, Кругликов сказал:
— Сила солому ломит. Не завидую вам. Ваша тактика ошибочна. Неправ был в своей позиции Коротков, но сохранять себя для революции так, как сохраняете вы, это сущее младенчество! Разве вы думаете, что Горяин вас не разгадал? Насквозь, в стеклышко!
В день ухода Грифцов узнал от Быкова, как убили Настю. Садился он на подводу под хмурым небом холодного утра. Черные деревянные строения острога, разбросанные по широкому двору, высокий частокол с будками часовых, правее — деревня, купола церквушки, дорога, по которой увел каторжан Годун, и неизвестно где — могила Насти…
Подвода катилась шибко. Трое солдат конвоировали Грифцова, На берегу Шилки его включили в большую пеструю партию. Тут были люди разно одетые, разного возраста, бородатые и бритые, с мешками и без мешков; лица — от мрачных, тупых, ко всему равнодушных, до оживленных, почти веселых. Кавказцы, татары, русские, евреи, молдаване, цыгане. И сословия разные: дворяне, крестьяне, купцы, люди духовного звания, аферисты, убийцы, вольные и невольные, но больше всего крестьян, повинных, должно быть, в последних смутах и восстаниях.
А река была удивительно вольная: серо-голубая, она катилась меж округлых сопок, сидевших одна подле другой, как шапки. По ней плоты плыли, а на плотах переселенцы, — всё дальше на восток, всё дальше. Шли баркасы под парусами, и шли баржи с каторжанами.
Партию погрузили в баржу. Над люком возвышалась железная клеть. Каторжник поднимался по трапу и вступал в клеть. Здесь его обыскивали. За борт летели осьмушки махорки, папиросы, спички, мундштуки, карандаши, бумага, письма.
Грифцов удивлялся остервенению, с каким солдаты обыскивали арестантов. Это была не просто обязанность. Солдат был научен остервенению, научен радоваться своему остервенению… Страшная система!
Когда последний каторжник прошел через клеть, люк захлопнули.
Ни воздуха, ни света, ни места.
И до того в этой удушливой темноте было скверно, что даже обычная в таких случаях ругань не срывалась с языка людей. Все притихли. Слышно было, как плескалась в тонкие борта Шилка; топали по палубе сапоги, изредка доносились голоса. Почти не кормили.
Через неделю Грифдову казалось, что вообще вся его жизнь только и была, что в этой барже, все остальное — Питер, подполье, друзья и даже недавняя тюрьма — приснилось, вот так он только и существовал в этой затхлой, удушливой яме.
Наконец люк откинули до отказа, ворвались потоки света и воздуха, надзиратель кричал:
— Выходи по одному!
Грифцов вышел — и почти ослеп от яркого солнца» закачался от чистою воздуха, перед его глазами неслась полноводная река, ветер нагонял волны, начесывал пенные гребни, срывал с них пену. Ничего не было в мире лучше этой реки и чистого воздуха.
На берегу выстроился новый конвой.
— Это что у тебя за мешок? Весу-то в нем, спрашиваю, сколько? Оставить! С таким грузом не дойдешь. Здесь, на берегу, оставь, подвода подберет…
Так приказывали всякому, у кого мешок был хоть сколько-нибудь объемистый.
Сосед Грифцова, приземистый мужчина с непомерно широкими для его роста плечами, не хотел расстаться с огромным мешком:
— Я донесу его, господин конвойный!
— Я тебе снесу… — Конвойный ударил его прикладом. Каторжный охнул и присел…
— Я тебе присяду! Оставить мешок!
Длинной лентой вытянулась партия. Дорога круто поднималась на сопку. Прошли саженей пятьдесят, и вдруг приказ:
— Кто оставил вещи — взять! Остальным — идти!
Хозяева мешков бросились назад. Но ведь все в кандалах!
Грифцов несколько раз оглядывался, чтобы посмотреть на приземистого, тот легко подхватил мешок, но нелегко было догнать партию, которой конвойные, не позволяли уменьшать шаг.
Когда измученный человек достигал своего места, конвойный сбивал его с ног прикладом и кричал:
— Не отставать, сволочь! Еще раз отстанешь — забью!
У Грифцова порвался подкандальник; остановиться, поправить — дело пустяковое; он и решил это сделать, но едва нагнулся, как увидел конвойного, бежавшего к нему с поднятым прикладом.
Каменистая дорога извивалась среди сопок, покрытых пышной тайгой.
С каким вожделением поглядывали люди на чащу, но конвойные не спускали с арестантов глаз. И потом: что будет с тобой, если ты даже и скроешься в чаще? В кандалах, без оружия, даже без складного ножа в кармане!
Грифцов внимательно рассматривал тайгу. Амурский мир был поистине пышен и приволен; склоны сопок поросли пихтой и лиственницей, на скалах лепились кедры, огромные яблони стояли у ручьев… С перевалов открывался бесконечный ряд вершин, то мягких и круглых, то острых, зубчатых. Это была настоящая горная страна, к которой еще не притронулся человек.
На привалах, пока варили похлебку, Грифцов ложился в траву. Среди трав он нашел мяту и дикий лук, чеснок и ромашку… А вот табак…
Занятия местным природоведением?! Но по этому краю придется бежать! Надо знать о нем как можно больше!
Белок много. Они шли целыми косяками по вершинам дерев, тонко и весело посвистывая. Бурундуки не боялись людей и выглядывали из своих порок под корнями кедров.
Мучила мошка. Воздух был мутен от неисчислимого количества этих существ; они забирались всюду. Лица вспухли, тело горело. Бороться с ними было невозможно. Грифцов лечился психически: он отделял себя от зуда и боли в своем теле. Боль существовала сама по себе, а Грифцов — сам по себе. И, надо сказать, в этом трудном искусстве он добился некоторых успехов; во всяком случае, не приходил в то раздраженное неистовство, в котором жили и каторжники, и конвойные. Ругань и удары прикладами облегчали сердца конвойных, но сердец арестантов не облегчало ничто.