Шёл старый еврей по Новому Арбату... - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За что мне такое?
Одно утешает, если это можно назвать утешением. Не снюсь ли и я друзьям моим, выказывая тайные свои опасения, не ухожу ли из жизни в их полуночных видениях?
Лучше о том не спрашивать…
Это не воспоминания о человеке – зыбкие мои ощущения, которые беспокоят.
Он входил в комнату, как входит каждый из нас, а казалось – боком, по стеночке, будто не полагалось ему места в этой комнате.
Разговаривал, словно извинялся, что отнимает наше драгоценное время, будто не причиталось ему того, что другие получали от рождения.
Выслушивал терпеливо всякое разное, от занудной зауми до пустышечного набора слов: это талант – слушать, не перебивая, мне так не суметь.
Сказано неспроста в давние годы: "Троим жизнь не в жизнь: мягкосердечным, вспыльчивым и брезгливым".
Был он мягок и уступчив, с улыбкой легкой, приветливой, был, возможно, брезгливым, но не вспыльчивым, нет, не вспыльчивым, досады свои держал при себе.
Опоздавший родиться или явившийся слишком рано, с неодолимой печалью, учтивым, не теперешним, политесом, с негромким голосом, несуетливыми движениями рук, ненавязчивыми интонациями – таким уложился в памяти. Тихость голоса заставляла прислушиваться, всякий раз хотелось переспросить: что вы сказали? Всякий раз думалось: то ли мы слышим, что надеялся он выговорить?
А говорил он разумное, взвешенное, выстраданное; когда замолкал, вслушивался, казалось, в невысказанное, вглядывался в невидимое. Неприютный, беззащитный от рождения – до серьезной жизненной встряски, которую не одолеть.
Он лежал без сознания неделю за неделей, и добрая душа приходила в больницу, садилась возле кровати, рассказывала новости, которые могли заинтересовать.
– Он, – уверяла, – слышит.
Другая добрая душа, помолившись в палате, поменяла имя его на Хаим, от слова на иврите "жизнь".
– Чтобы обмануть, – сказала, – ангела смерти.
Николай Михайлович Карамзин жалился:
"Кто более нашего славил преимущество восемнадцатого века, свет философии, смягчение нравов?.. Восемнадцатый век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя ногами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим".
Что бы сказал Николай Михайлович про век двадцатый?
Что ожидал бы от двадцать первого?..
До двадцать первого века тот человек не дожил. Тихий, с неспешным словом, стороной прошедший мимо, не выпячивая себя, не выделяя имя свое, – пусть останется безымянным и на этих страницах.
Безымянные – их не счесть.
Из письма столетней давности…
…философу Льву Шестову, по прочтении его книги:
"Вы сделали меня лучше, чем была раньше".
Кто бы написал такое теперь? Кому?..
Как с ними познакомились, уж и не вспомню.
Провели вместе вечер, были накормлены, обогреты, обласканы – наутро позвонили, поблагодарили за радушие.
– Ох уж эти москвичи… – вздохнула Руфь Александровна.
Прочитала мою рукопись, выделила фразу: "Дураки дурацкие, идиоты идиотские, балбесы балбесские…" Сказала, как потребовала:
– Это вы уберите. Читателя не обижают. Читатель – тоже человек.
Из ее дневника:
"Я не в моде. Признаки: очень мало телефонных звонков, мало или почти нет писем; не приглашают выступить или поехать за границу. Даже не позвали руководить семинаром. И мне грустно".
Писала прозу. Переводила с английского гигантский – в пятьсот страниц – том.
Каждый день – непременно.
Год переводила, не меньше. По окончании каторжной работы повела на кухню, показала стиральную машину, что выделялась новизной.
Гордо сказала:
– Гонорар получила за перевод.
Предложила с лихостью:
– Деньги нужны? Одолжу.
Эти деньги очень помогли, когда она слегла, словно обеспокоилась – наработала заранее на Пепу из Болгарии, которая за ней ухаживала.
Снова из ее дневника:
"К старости зрение слабеет, и потому старухи смотрятся в зеркало без отвращения…"
Руфь Александровну постиг удар.
Ее речь не понимали. Это ее сердило.
– Да-да-да-да… – повторяла.
Стучала по столу кулаком, что-то доказывая или разъясняя:
– Да-да… Да-да-да…
Большего не могла вымолвить.
Возили ее по врачам, по разным больницам – я за шофера.
– Да-да-да… – повторяла с благодарностью. – Да, да-да…
Руку мне поцеловала, смутив чрезвычайно.
Потом ее не стало.
Илья Захарович остался с Пепой, которая за ним присматривала.
Позвонил под вечер:
– Катастрофа!
Я испугался.
Человеку, как никак, за девяносто, всякое может быть.
– Что случилось?..
– Вина много, а выпить не с кем.
– Иду!
Вино на столе, два бокала, конфеты, сыр на тарелке.
Сидим. Пьем. Разговариваем.
Любил он еду. Очень любил, будто отъедался за скудную жизнь.
– Знаете, сколько голодных времен я пережил?
– Сколько?
– Четыре.
Задолго до дня рождения начинал обсуждать меню праздничного стола:
– Холодец – непременно. Язык с хреном. Копченую рыбу. Рыбу заливную. Картошку с селедкой. Салат оливье. Куриный паштет для гостей. И торт – непременно.
Торт приносил я. Два торта – обожал он сладкое.
Память у него была – феноменальная.
– Когда вы это читали? – спрашивал с завистью.
– Давно, – отвечал. – Лет шестьдесят минуло.
– Родиться бы вам пораньше, да с такой памятью – прямой путь в раввины.
– У меня в роду и были раввины.
Проходит неделя. Набираю его номер:
– Можно вас навестить?
Заминка в голосе:
– Лучше завтра…
Завтра так завтра.
Через десять минут звонок.
– Приходите немедленно. Дамы желают вас.
Сидит во главе стола. Вокруг цветник, одни дамы: ни с кем не желал делиться – мне даже неловко.
Старики выпадают из привычного окружения, которое ходит, подпрыгивая от напора сил, взмахивает руками, победно поглядывает по сторонам – старикам это недоступно. Или доступно с усилиями.
А он не признавал своего возраста. Не желал признавать. Когда ни придешь, сидел за письменным столом, работал, проживая свою жизнь – не чужую.
– Не пора ли отдохнуть? – спрашивал я.
– Не пора, – отвечал без улыбки. – Без работы давно бы умер.
Портилось зрение в преклонном возрасте. Его отговаривали, но он настоял, прошел через операцию по удалению катаракта, чтобы по-прежнему читать и писать.
Умер в девяносто семь лет. За месяцы до этого еженедельно читал лекции в Иерусалимском университете: русская литература восемнадцатого-двадцатого веков.
Что я знаю о них?
Минометчик Илья Захарович воевал на Ленинградском фронте, был контужен.
В свирепые годы борьбы с космополитами Руфь Александровну осудили на десять лет лагерей, Илью Захаровича – на двадцать пять лет.
Из ее дневника:
"Когда мы были молоды, люди не умирали – люди гибли. В тюрьмах, в лагерях, на войнах. А сейчас люди умирают, и молодые их хоронят, и это свидетельствует о мирной жизни. Или – о притаившейся истории".
Позвал их на интервью, включил микрофон и для начала вспомнил про печальное событие, которое случилось незадолго до этого.
Падал пассажирский самолет. С большой высоты. Не падал – планировал, у пассажиров оставалось в запасе полторы минуты жизни. Потом уже, среди обломков, обнаружили блокнот в кармане у погибшего, в нем – торопливая запись: "Благодарю жену и детей за счастливую жизнь, которая у меня была. Господи, как я не хочу умирать!.."
Об этом я прочитал в газете, рассказал у открытого микрофона, спросил Руфь Александровну Зернову и Илью Захаровича Сермана:
– Сегодня, оглядываясь на прошлое, что скажете?
Руфь Александровна ответила:
– Спасибо родителям, детям, друзьям за наши счастливые годы.
Илья Захарович подтвердил те слова, но я не успокоился:
– Несмотря на тяжкие времена, которые вам достались? Не взирая ни на что?
– Не взирая, – категорически. – Ни на что.
Подтверждения – в ее дневнике:
"Яблони цветут в лагере. Впервые поняла, что можно любить и лагерь…"
"Была в библиотеке: сидела на полу и читала. Счастье…"
"Так радуюсь, так радуюсь, что просто боюсь…"
Возьму на себя смелость, добавлю то, что могла бы сказать Руфь Александровна:
– Зачем твердят постоянно: с Новым годом, с новым счастьем? Значит ли это, что старое было – так себе, а то и хуже некуда?
Добавила бы непременно, потушив сигарету:
– Не обижайте старые счастья, не надо. Какими бы ни оказались потом ваши новые радости.
Вперед, за взводом взвод…
…труба боевая зовет…
А у Зины с Юзом морозились в холодильнике пельмени с картошкой, которые они лепили в четыре руки.
С надписью на пакете "Для Феликса".