Шёл старый еврей по Новому Арбату... - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С надписью на пакете "Для Феликса".
Тоже тепло. Тоже сытно. Водочка на столе, те самые пельмени – скорлупки прожаренного лука поверху, непременные разговоры.
Мне интересно, я слушал.
Любопытство – оно неистребимо.
– Ах! – восторгался Юз под каждый пельмень. – До чего же оно ах!..
Интерес к еде – отменный.
Интерес к жизни.
Косичка у него.
Живость в глазах за толстенными линзами.
Книга жизни разрастается в компьютере, ото дня ко дню.
"…так как не ради хлеба насущного, а удовольствия ради играю я этими значками, ловко придуманными Кириллом и Мефодием. Самый маленький, самый серый человечек, пусть и бездарный, наедине с буквами чувствует себя Богом, Творцом, Создателем. И поделом ему… И мне тоже".
Звонил:
– Промокашки нет?
– Какой промокашки?
– Которые закладывали в ученические тетрадки.
Это он – оберегателем прошлого – собирал приметы ушедшего быта.
Ручку-вставочку с пером. Чернильницу-непроливайку. Логарифмическую линейку. Прочее разное, ныне невостребованное.
Вперед, за взводом взвод…
Зина – стоматолог, мудрила над моими зубами, деньги не желала брать.
Юз – оператор и режиссер: признание, премии за фильмы.
У Зины с Юзом талант – притягивать к себе.
Оттого и друзья вокруг, приятели ближнего проживания и проживания отдаленного.
На торжествах – все у них.
Юз читал эпитафию самому себе:
Ежели учесть эпоху –
Я пристроился неплохо.
Читал и другую:
Я знал, что жизнь – мгновенье только…
Но я не думал, что – настолько!
Потом они пели: Юз, сын Миша, дочь Лариса.
Марш семьи Герштейн.
Снова даль предо мной неоглядная,
Ширь степная и неба лазурь.
Не грусти ж ты, моя ненаглядная,
И бровей своих темных не хмурь!..
И гости подхватывали:
Вперед, за взводом взвод,
Труба боевая зовет…
Затем слово давали Зине.
Говорила с нарочитой серьезностью:
– Мама остерегала: не выходи за него. Дети получатся некрасивые.
Они танцевали, Зина и Юз, а мы смотрели. В молодые годы он увлекался чечеткой – легкость в движениях уберег до старости.
Юз танцевал и с прочими дамами. Непременное танго.
Читал свои строки:
Коротают дни старухи,
Коротают старики,
До чего ж они мне близки,
До чего же далеки…
Так что, господа и дамы,
Что бы вами ни вело,
Позвоните, позвоните –
Вдруг услышите: "Алло!"
Хоронили Зину.
Не стало еще одного человека, который меня привечал.
Не будет пельменей с надписью "Для Феликса".
Застолий втроем.
Юз горбился у могилы:
– Не позволяю себе плакать, а плачется…
Прожили вместе шестьдесят четыре года, рука об руку, глазами в глаза. По очереди болели, по очереди выздоравливали – Зина и Юз. Под марш семьи Герштейн.
В утро дымное, в сумерки ранние,
Под смешки и под пушечный бах
Уходили мы в бой и в изгнание
С этим маршем на пыльных губах!..
Прихожу теперь.
У него всё готово.
Водочка на столе, селедка, огурцы-помидоры. В кастрюле разварная картошка.
Сидим вдвоем.
Едим, пьем, беседуем.
Юз плохо видит, но на кухню бегает стремительно, обходя по памяти диван и стулья.
Косичка не поредела. Живость в глазах за толстенными линзами. Живость в разговоре.
– Мне всё интересно, – говорит. – Потому и живу.
Мне тоже интересно, я слушаю.
Жалуется – в первый, быть может, раз:
– Без Зины – еда не та. Вкус не тот.
На прощание предлагает:
– Давайте чаще встречаться. Время поджимает.
Юзу – девяносто три.
Я приглашен.
Накрыт стол. Вокруг те же гости. Зины нет, но Зина с нами.
Очень хочется попросить:
– Спойте.
Снова они поют, в памяти моей: Юз, сын Миша, дочь Лариса.
А мы слушаем, и Зина слушает тоже.
Вперед, за годом год,
Труба боевая зовет.
Пришел из Ставки
Приказ к отправке,
И значит, нам пора в поход!
Прошлое принадлежит отжившим…
…которых недостает.
К старости притупляются ощущения, и без того ограниченные природой, а потому стоило бы устраивать разгрузочные дни – не для утраты лишних килограммов: не накопил излишнего, не для продления жизни: кому это удавалось? – к усилению слабеющего чутья, чтобы подпитывать памятные картины на беленом потолке, распахивать, если доведется, его створки.
Уходят по одному друзья, уходят знакомые, и с опасением открываешь старую записную книжку. Где имена тех, кому уже не позвонить. Имена новых знакомцев, без которых можно обойтись. Имена, за которыми не проглядывает зримый облик.
Отчего запоминаешь того, кто обидел тебя в давние времена, оставив царапку на душе?
Отчего истаивают в памяти приветливые, прямодушные, готовые принять таким, каков ты есть?
Звонил телефон, и голос, узнаваемый с первого слова, с непременным обращением взамен приветствия:
– Что вы решили?
Или, для разнообразия:
– Как светская жизнь?
Семен Михайлович Кушнир.
Был влюбчив, старательно это скрывая, – так виделось со стороны.
Был застенчив, укутывая себя сигаретным дымком.
Горд был, того не выказывая, скрытный, ускользающий от понимания.
Деловит в шуточных мечтаниях:
– Откроем кафе на четыре столика. Обогатимся…
Угощался в гостях с удовольствием. Не отказывался от пары-тройки рюмок. Повторял, насытившись:
– Вы всегда так едите?
А глаза грустные, неулыбчивые.
Говорили о нем: мог обидеть, – меня не обижал.
Говорили: бывал резким, нетерпимым, – этого за ним не приметил.
Когда Тамары не стало, пришел подавленный, порушенный, захлебнувшись слезой и словом...
Семен Михайлович выпускал журнал малого формата, на тонкой бумаге – туда я принес свой очерк.
"Это было..."
"Это было в Польше.
В варшавском гетто.
Поэт Ицхак Каценельсон написал "Песню об уничтожаемом еврейском народе".
Не спрашивайте меня‚ –
Не спрашивайте‚ что случилось с Касриловкой‚ с Егупцем‚ –
Не спрашивайте...
Не ищите‚ –
Не ищите Тевье-молочника‚ Менахема Мендла‚ Мотке-вора‚ –
Не ищите...
Раввины и учителя‚ мудрецы и ученики‚ –
Их нет больше.
Они все убиты‚
Убиты..."
У Семена Михайловича влагой блеснули глаза.
– Повторите эти строки. Еще раз.
Я повторил:
"Уже увезли в Треблинку жену и сыновей Ицхака Каценельсона‚ но поэт работал. Сочинял в гетто пьесы и поэмы‚ переводил на идиш главы из Книги пророков, печатался в подпольном журнале, преподавал в нелегальной гимназии, работал с детьми-сиротами, основал театральную труппу "Дрор" ("Свобода"). Потом был убит.
Осталось фото тех времен: высокий лоб‚ непреклонный взгляд‚ тень страданий и голода на лице. Осталась "Песня об уничтожаемом еврейском народе".
Раввины и учителя‚ мудрецы и ученики‚ –
Их нет больше.
Они все убиты‚
Убиты..."
Семен Михайлович заболел.
Прошел операцию. За ней химиотерапию.
Позвонил ему. Пошутил для начала, опередив непременное его обращение:
– Что вы решили?
Ответил грустно:
– Уезжаем к дочке. В Америку. Без нее не обойтись.
Он уезжал умирать, и последние наши посиделки, грустные, в ресторане – он, Марик Кипнис и я.
Из ресторана перешли в кафе, пили чай, кофе, тянули минуты расставания. Топтались на остановке, пропускали автобус за автобусом: духу не хватало разойтись.
Через пару дней он уехал. Позвонил оттуда. Сказал, что тоскует по Иерусалиму. Всплакнул – голос сорвался.
"Нет ничего более цельного в мире, чем разбитое еврейское сердце…" – лучше не скажешь.
Семен Михайлович Кушнир: имя его в записной книжке.
Рука не поднимется – вычеркнуть.
Начнешь вычеркивать – кто останется?
Недаром остерегала героиня моей книги:
– Выбрасывай записные книжки, пока молодой. Спасибо потом скажешь.
Сказано издавна…
…без права на обжалование.