Шёл старый еврей по Новому Арбату... - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сказано издавна…
…без права на обжалование.
"Счастливые народы не имеют истории".
Так ли оно?
А счастливые люди?..
Мой давний приятель, с которым не встречаюсь годами, родился и живет в Москве.
Встретил он по случаю итальянца, сказал обеспокоено:
– У меня теперь полоса везения. Книги пишу, книги хвалят, – как бы не подступили неудачи после этого.
Итальянец удивился:
– Почему должны быть неудачи? Сейчас хорошо, станет еще лучше.
Разные народы.
Иные пути в веках.
Иная память.
Кто же поверит, что всегда будет хорошо? Даже замечательно? И не придется запасать мыло, соль, сахар, спички, керосин? Словно феи наговаривают при рождении: "Хуже – оно привычнее? Это мы обеспечим…"
Няня жила у нас, няня Куня, Фекла Тимофеевна Щербакова.
Обо мне мысли еще не было, а она уж приехала из деревни‚ сына с дочкой на сестру оставила, на мякинной еде.
Всю любовь, от детей оторванная‚ на брата перенесла: купала‚ кормила‚ горшки выносила‚ в болезнях выхаживала‚ а он за нее, неграмотную, письма писал в деревню‚ на листах в косую линеечку: "На этом с вами прощаюсь и заочно крепко целую".
– Когда вырасту‚ – пообещал няне‚ – куплю нам избушку. Уедем отсюда‚ вдвоем жить станем.
Фекла Тимофеевна – синяя косынка в горохах – брала миску, крошила туда черный хлеб с луком, добавляла соль с постным маслом, наливала воды из-под крана: получалась мурцовка. Хлебала деревянной ложкой‚ деревню вспоминала‚ мужа покойного‚ детишек‚ мизинцем слезу смахивала: смешной был мизинец‚ ломанный, буквой "Г".
Я подсаживался сбоку, хлебал ту мурцовку. Брат подсаживался и тоже хлебал‚ из той же миски. А лицо у няни пухлое‚ глазки голубые‚ живот мягкий: при нестерпимой детской беде тыкались головой в тот живот, и слеза высыхала незамедлительно, боль улетучивалась с обидой.
Была война.
Брат присылал с фронта редкие письма с непременной припиской для няни: "Жив‚ здоров‚ избушка за мной".
Ее сын сгинул без возврата‚ и щеки у няни опали‚ голубые глазки потускнели, пухлое лицо морщинами посеклось‚ темное лицо‚ как земля. Садились за стол‚ брали бумагу, и я записывал под диктовку две колонки имен: кто живой – во здравие‚ кого нет – за упокой. И всякий раз долго вспоминала няня Куня, ломаным мизинцем слезу утирала, тихим исходила плачем, чтобы помянуть в церкви ближних и дальних родственников.
Потом дочка забрала ее к себе, своих нянчить – не чужих‚ и пришла мне открытка из города Челябинска с немудреной картинкой: волк и семеро козлят. А писала, видимо‚ внучка ее‚ детским старательным почерком: "Моему мальчику в день рождения. Обо мне не беспокойся. Тебя же я вспоминаю, думаю о тебе каждый день. Твоя няня Куня".
Феклу Тимофеевну Щербакову похоронили в Челябинске; дочка переехала неизвестно куда‚ и никто к няне уже не придет. Никто не проведает, никто не поплачет.
Сорим могилами‚ граждане.
Сорим родными могилами.
Дедка бабку…
…завернул в тряпку,
помочил ее водой,
чтобы стала молодой…
Так они пели.
На два голоса.
Баба Таня – восемьдесят три годочка, наш сын – два с половиной.
Она приехала в Москву из Вышнего Волочка. Бойкая, не по годам верткая: ходила бегом, разговаривала криком, парилась в бане зло – ванной брезговала.
– К лешему вашу ванну. Грязь одну разводить.
Подружки у бабы Тани давно упокоились под крестами, а у нее в руках всё кипело. Обстирывала сына – рубашки с майками по ниткам ползли. На грязную посуду в атаку шла: треск, стук, грохот. Полгода еще не прошло – эмаль на кастрюлях битая, ложки гнутые, ножи щербатые, а с сервизами хозяева уже попрощались, с чайным сервизом и столовым.
Баба Таня всю жизнь на казенной фабрике отработала. Там бросил – не поднял, грохнул – не заметил, поломал – починят. А у нас наводила чистоту, битые черепки в ведро скидывала, чаю с постным сахаром насасывалась – и к ребенку, в игрушки играть.
Играла баба Таня долго, истово, с полным для себя удовольствием. Строила из кубиков хоромы царские, за заводной обезьянкой по полу елозила, музыкальный волчок в пол вколачивала – хозяева уши затыкали. Раз пришла с гуляния красная, трепаная, вся в волнении:
– Книжку надо купить. Двадцать шесть копеек. Там царь дал сынам по стреле. Куда упадет, на той и женись. А младший стрельнул – и в лягушку…
Помолчала, вспоминая, добавила с почтением:
– Как она хлебы пекла – лучше всех.
Садились рядком на диван, как на завалинку, выпевали старательно, в потолок. Баба Таня – в нарядах с хозяйкиного плеча, в хозяйских шлепанцах – тянула пронзительно, с надрывом, карабкаясь на верха, наш сын басил потихонечку, с передыхом, старательно перевирал непонятные слова.
Чаю, чаю накачаю,
кофею нагрохаю.
Мой миленок крепко спит,
я его сполохаю…
А то вдруг затихали на диване, шуршали, елозили, перешептывались на ушко, потом сын выходил на кухню к родителям, говорил заученное, потупив глазки:
– Здравия желаем, папаша-мамаша.
Баба Таня скоком подскакивала, руками всплескивала, изумлялась на ребенка:
– Это надо жа! Это кто ж его учит?..
Подпихивала – давай дальше, он и добавлял к нашему обалдению:
– До свидания, милое создание. Целоваться некогда.
И уходили под ручку в комнату.
Песни петь.
В игрушки играть.
Что старый, что малый: одна утеха.
Бабка старая,
самовар поставила.
Не успела вскипятить –
дедка с Питера катит…
Дедку у бабы Тани убили в империалистическую, осталась с тремя ртами – меньшему годок.
Сынов у бабы Тани убили в Отечественную, осталось внуков – полные горницы.
До восьмого десятка билась, не щадя живота, за семейную сытость, а из окон выглядывали правнуки – галчата с разинутыми ртами. Всех на ноги подняла, никому помереть не дозволила.
Вышла баба Таня на пенсию, жила с дочкой в поселке при фабрике, в полном достатке. И вдруг депеша. Срочно! В Москву! С плацкартой! Разыскали бабу Таню через дальних знакомых, встречали на вокзале, под руки подхватывали, в такси подсаживали, на лифте поднимали: мягко ли спать, сладко ли кушать? Нешуточное дело – хозяйка на работу вырвалась.
Королевой сидела во дворе среди прочих нянек, хвасталась своим подопечным, а он уж привык – просить не надо, руки в боки и запел:
Дедушка, постой,
нет ли рублика с собой?
Зацелую, замилую
твою бороду седую…
– Господи! – изумлялась. – Это надо жа! Это кто ж его учит?..
С гуляния приходила растревоженная, обеспокоенная. На улице соблазны, намеки: переманивали бабу Таню, искушали заманчивыми обещаниями. Потому и выговаривала при хозяевах, будто невзначай:
– А Клавка-то получает пятьдесят целковых. Сиди с ребятенком – и вся недолга… А у Шурки-то комната своя, и платье шерстяное подарено… А Глашка-то ничё не делает, только живет…
Не выдержав намеков, хозяева – то есть мы – укрывались в комнате на совещание, назавтра несли ей подарок. Баба Таня утихала на время, а на улице нашептывали, не отступались – выпала удача на старости лет.
И соблазнили бабу Таню.
Пустилась баба Таня во все тяжкие, пошла по рукам – по соседям.
То баба Таня никому, а то баба Таня всем.
Рано бабу Таню выбрасывать.
Вы скажите-ка ребята:
что на улице шумят?
Что на улице шумят?
Бабы сарафан делят.
Кому клин, кому стан, кому весь сарафан.
Одной бабе не досталось,
она по миру таскалась…
Дудик Бекицер сидел в кафе…
…за столиком у окна.
Фатоватый.
Малого роста.
Клетчатые брюки в обтяжку, бабочка в горошек, канотье на голове, начищенные до блеска туфли и уголок платка из пиджачного кармашка.
Сказали:
– Одесский куплетист. Некогда известный.
Подсели к нему. Угостили коньяком.
Заблестели глаза. Порозовели щечки.
– Перед вами то, что осталось от довольно таки знаменитой пары. Блюмберг и Шерешевский, они же Дудик Бекицер и Залман Шмольц, Залман большой живот.
Встал.
Одернул пиджак и поправил бабочку.
– Исполню для вас. Из инших времен.
Сдвинул канотье на затылок.
Сделал "выход" мелким шажком – носки на стороны.
Пропел нестойким голоском:
По морям несется клич:
Зайт гезунт, Владимир Ильич!..