Счастье - Софья Купряшина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10. Завещание он составил за два года до смерти в двух списках. На сожжение тела пришли лишь Плавкия с загипсованной рукой, несколько плебеев, лесбиянок и собак.
последний из посвященных
В Вест-Фалии живет Озирис Гиблый. Его ежедневный труд — вываривание апельсиновых корочек — дает ему доход. И отдельно требуется вылавливать из кастрюли случайно попавшие волосы — из кипятка, что он и делает безболезненно. Чтобы волос было меньше, он носит на голове пеструю косынку, из-под которой видны седеющие бакены, отгораживающие слегка влажные нежно-палевые уши внушительного размера и расположения. На одном ухе у него покачивается медное маленькое колечко серьги, наглухо впаянное в кожу: явно, давно. Озирис любит пестрые кошелки и плотные салопы темных тонов. Он трагик, корковар, прищурный молчаливый Один. Если кто-то спрашивает его о цене, погоде, предметах — он долго не шевелится, отстраняет смотрящего, смотрит кожаными глазами на обои и говорит:
— Э! Одна цена. — И, расстегивая ремень, уходит.
Он говорит словами.
— Курку дай. Керим. Кызым, подари время. Нету корицы. Обещали с посла взять. Витязи, матерь.
В его комнате, в многоярусном деревянном доме, постоянно скрипят ореховые шифоньеры, и тазы и кастрюли с корками создают аромат и духоту. Медный таз за дверью знаменует конец дня: в нем отражается уходящее солнце. Вечером корковар надевает на бедра простыню, ожерелье из чьих-то зубов на шею, свитую из двух зеленых выступов, бьет в гонги, моет в варенных тазах ноги, а на дне тазов — сахар и сгоревшие корки; осторожно ступает по малиновым доскам, начинает петь: «Олло керим, олло рагим, бахчияр ака» — и дальше — сплошной гортанной трелью — что-то о боге. Все приходит в движение. Сильное бедро его почти не колышится, и деревянные нити нанизанных бус свисают до полу: «Акыр! Алем кэро маджаним». Он чародеит до полночи и с мокрыми глазами усаживается погрызть лепешку, что под цвет его сосков стала от времени. Он вспоминает горы Памира, тех людей, что носили его на спине, и еще вспоминает, весь ли товар взят и заперт из-под полосатого навеса. Ночь проходит тоже полосами: от негритянской синей кожи до растворенной ладони метиса. Покачиваются шали. В темноте он зорко следит за луной, пока не увидит знак.
К утру его бледность приписывается ночным бдениям, запорам, странным молитвам — да и вообще он наскучил всем рассуждениями о нем. Но кто-то не преминет спросить:
— Как погода, Оз?
— Как. Страшно, как. Они совещаются, керим, — отвечает он, расставляя тазы для утра.
побег
Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни».
Однако вместо Боринажа я представляла себе утренние сумерки таллинского пригорода Ракверэ, а вместо погружения в шахту — экскурсионный автобус на берегу, в котором мне предстояло бежать за границу.
Чуть раньше, в три часа утра, сделав себе достойное количество ломтей хлеба с творогом и запасшись кофе, я сидела в своей постели и с ужасом слушала храпение главного бухгалтера на соседней кровати. Это была закаленная крупная женщина.
Перед сном она распахивала окно, и всю ночь в него дул зимний таллинский ветер. На столе вырисовывались силуэты сервиза и утюга, купленных ею в супермаркете. Она ночевала дома нечасто: все ходила по магазинам.
Я взяла со стола два крупных ломтя с творогом (ибо давно отказалась от невесомых круассанов и припасала караваи «Измайловского») — и положила их главному бухгалтеру на рот и нос, творогом вниз. Она забулькала и заклокотала, но я прижала хлеб плотнее. Она инстинктивно куснула, зажевала, но поперхнулась и стала размахивать руками во сне. Я запихнула ей в горло еще два бутерброда, и только тогда все было кончено.
Я вытащила у нее деньги, пистолет и, взяв с собой небольшую дорожную сумку, еще несколько ломтей хлеба и пивную бутылку с тепловатым кофе, спустилась вниз и стала уговаривать шофера автобуса перевезти меня через границу.
— Херр Вяйно, — говорила я, — пэрэвэзиттэ менья чэрэз Финскас заливус, ятайга.[2]
— Чо, по воде что ли? Оккупанты чертовы, — отвечал он, но просьбу мою исполнил, потому что я показала ему толстый ломоть хлеба с творогом.
Без нескольких минут семь на берег моря подъехала машина с финским мусором. Она коротко и оглушительно прогремела, выбрасывая на бледный мох яркие пакетики и чьи-то головы. Я забралась в мешок из-под угля и вскоре благополучно ехала в сторону Хельсинки, трясясь на поворотах от обжорства и нежности.
В десять утра рассвело, но света не было, была мгла, и черные сетчатые деревья оплетали старинную стену замка.
Я вылезла из мешка, опустила рукава свитера по самые ногти, в последний раз посмотрела на розовые пески у синих дорог и каменные насыпи и пошла на приветливый огонек какой-то затерянной в соснах избушки.
У двери я выбросила кепку, изорвала на себе все, что можно, извалялась в зеленой глине и постучала.
Из домика, даже в темноте казавшегося пряничным, кто-то выглянул, ахнул, ухнул, помочился счастливо с посторгазмическим стоном, понюхал руки и только после этого посмотрел на меня.
— Простите, вы говорите по-русски?
— Йа! Йа!
— Я прошу у вас кусок хлеба.
— О, синьора, парле итальяно?
— А как же, резать вам шторы.
— О, сокомэ де пар пье черра, синьора! Прэго! Прэго![3]
— Грация, конечно, только я уж лучше как-нибудь в сарае.
— А что так?
— Да уж морда у вас шибко паскудная, — сказала я, смело залезая рукой под свою истлевшую гимнастерку и раздирая себе тело грязными ногтями.
— Вши?
— Ага. Полтора года в бане не была. Много вшей. Ходят поверху. Остаются, где сижу… При огне не видно только. И вообще все это очень странно, как сказал шофер I класса Виктор Ивашов и писатель Сергей Угрюмомолчанский: «Бывает, что хуй вздрочишь, да после уссышься, и такой духан от тебя идет, что сестричка молоденькая нос в сторону воротит. И тогда ты как-то сам чувствуешь, что пора идти в баню… Если там вода есть, конечно.».
— А позвольте спросить, кариссима, чей это хуй вы вздрачиваете с такой регулярностью и с такими гнусными подробностями?
— Да не все ли равно чей? Уж вам я дрочить точно не буду, потому что вы полицай, а я люблю свою Родину.
Тут на меня обрушился страшный удар бананом[4]. Давно меня не пиздили, и я кайфанула с забытым уже мазохическим удивлением.
Слава богу, жизнь продолжается. Меня связали и бросили на четвертый барак мордой в сено, отчего я расчихалась, выстреливая соплями в сокамерников. Сокамерники вытерлись и стали подползать ко мне, гремя кандалами. Их было человека четыре, и все с грудными детьми, завернутыми в разноцветные лохмотья: Дрюнчик, Ленусик, Ольгунчик и Вован, неизвестно как обзаведшийся наконец желанной дочерью с приплюснутым носом. Все они были комиссарами Красной Армии. Вован и Дрюнчик были к тому же запакованы в гипс по самые уши. Они тут же наладили меня таскать за ними «утки» и менять детям памперсы, — ну, как обычно.
— Послушайте, товарищи, вы хотите жить? — спросила я.
— А что, у вас есть другие предложения?
— Так точно, ёканый бабарь! Кинемся на запретку — авось, кто и выдюжит.
— Зачем вы говорите это… господи… Это бесполезно… Я все подсчитал… После пятой рюмки настроение резко повышается и не хочется не только кидаться куда-то, но и вообще двигаться.
— Боже, как мне надоела эта Финляндия, — сказала я. — Я уже соскучилась по своему рваному дивану. Меня сковала дежавёвость этой жизни. Вот приходишь в горящую избушку в синей густоте, думаешь — вот какой красивый финский пейзаж! — а он такой же, как в Удельном, а внутри еще и полицаев напихано. Нет же ни в чем разницы. Ну есть Юг, но там стреляют. Напечешь бураков на печке, обзаведешься двойным подбородком, как Пресли, дыбанешь себе что-нибудь между ног — вот и все развлечения. Тоска ебучая!
Призывно гремели цепи.
Набивая рот хлебом, я занялась гимнастикой.
— Что ж ты — сначала жрать в три горла, а потом ногами махать… — усмехнулся Вован, намешивая дочери водки со снегом и соком во рту.
Девочка заплакала хриплым басом.
— Это будет новая Эдит Пиаф, — умиленно сказал романтический Дрюнчик.
— Уж не знаю, какая она будет Пиаф, но блядь она будет знаменитая, — сказала я.
— Не суди всех по себе, — ответил Вован, перестав заикаться от злости и треснув меня гипсовой рукой по каске. Раздался оглушительный звон. Мне показалось, что в церкви началась служба.
— Так ить я который год в глухой завязке по причине деградации личности. Скажи, Денусь, мы в завязке с тобой?
— А то, — коротко отнеслась ко мне Ленуся, которая нудно обсуждала с Ольгунчиком рецепты борща.
— Ибо нельзя ебтись, если не найдешь в клиенте хоть крупицу положительного зерна. А если в нажоре в тебе доминирует агрессия — какая ж ебля тут!