Счастье - Софья Купряшина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приезд в какой-то другой санаторий: рыжая стена, бутылка от Ан. аромата, яблоко. Мертвая природа. Мысль о том, что Ромика больше нет со мной, не доставляла мне ни радости, ни грусти, ну, вернее, не этих слов, но ни того, ни другого. Сюжетную гору мне, казалось, уже не осилить. Но до того выпукло в предсонье его лицо и так разговаривалось с ним — соседке по палате — пятнадцатилетней пиздюшечке — было от чего безропотно мне отдаться. Впрочем, никакой девочки не было. Никакого сюжета не было. То, что я летала по обледенелой крыше по вине трех сумасшедших, а потом мы горели — было возмездием. Было описание невнятного периода моей жизни, как я разозлилась, что клиент заплатил мне пятифранковым одеколоном, и дома, в полупустой дымной квартире, чуть согретой дыханием Ромочки, я задушила его подушкой. Он спал между двух тигров с подозрительными физиономиями, купленных мною с последнего дела, и очень легко было обернуть бархатный хвост вокруг шеи с крестиком. После этого пришло успокоение. Я позвонила Рамису и все уладилось. Нашли невменяемость и много других приятных болезней. Книг тут нет. На танцах я завела прехорошенького, с густыми белыми вихрами, десятилетнего сына обслуги в душ, дала жвачки и насладилась его телом. Потом наклонила его над биде и сказала, что дырочка утянет его туда, если скажет хоть слово.
Он очень боялся и робкими пальчиками теребил мне сосок. Но и это прошло. Он был парень крепкий, носил широкий длинный шарф общей салатовой гаммы и имел вечную ссадину под глазом.
Остался рыжий лес, в который я смотрю. Облупленные трубы балкона, слишком акварельные елки и моя тоска в кистях пледа. Это спокойствие и переплетение природы действует мне на нервы. Акварели нет. Знобит. После ужина я… а, может быть, и нет. Какой смысл выпивать четвертинку водки и два пива, если другое, алебастровое небо, зовет меня (оговорилась, вышло пиво). Тут целыми днями можно сидеть и нажираться, только не с кем. Да и хулиганить я потом начинаю. Просто лежать, дрожа, разговаривать с Ромиком. «Ромушка, ты меня простил?» — «Да.» — «Мне теперь плохо будет?» — «Да.» — «Долго?» — «Наверное, всегда, если ты не сделаешь что-нибудь.» — «Что?» И переход, невнятный перескок, поток скрещенных разноцветных мизерных лучей. «Брось гостиницы и вообще.»
У меня нет своей собственной жизни, чтобы пускать туда других.
охиоптические обманы— нагромождение полых внутри параллелепипедов. Агрофобы любят жить в туалетах. У них там все изготовлено: сигареты, бумага. Мое общение с людьми свелось к какому-то морзическому (мизерическому) стуку по трубам. Прилетали голуби хлеб клевать. Больше всего на свете, милый барбудо, мне хочется сейчас в наше заведение со всем скарбом двух-октавных девушек, акустикой формы пентаэдра, Джонни голого в пледе (это я и есть). Только совсем некому спрятать от меня марихуану, че. Как мы жили с Ромиком? Разно. Он получал много затрещин, он получал богатые шоколадки и чудные махровые пижамки со встроенными зайцами. Я возвращалась поздно и заставала его спящим на куче игрушек, венчаемых тиграми. Он уже больше привык к тете Розе. Меня отталкивал, и я била, била его по щекам и куда придется и наконец зарывалась в его почему-то больничную теплоту (может, запах крови?), а он находил ротиком сосок и сосредоточенно пристраивался для дела. Нежный грязненький пенис и лапки. У него там написано: 12/Х-90–12/I–93; трех еще не было. В этой лечебнице кавалеры исходят (как тесно) гормонами, но мне никого и ничего не надо. Видеть картинки, как в нашей далекой квартире звонит телефон, ты кричишь «але» мне в запертую ванну. Я вижу твой гипнотический продолговатый затылочек с совсем светлым подшерстком. Наша дача. Я вижу Рому, который машет мне из-за забора, а я не могу ответить — при них. Он так и остается один, или бежит к Розе, стирающей белье. Мои стремительные злые ласки пугают его больше, чем любовные побои. Каждое утро — комок стоики — не подойти, не поцеловать. Роза возмущена: ты не мать… и долго-долго — о моей холодности. Но вот Ромонька взбирается наверх (в мои владения): целую, плачу (мы не виделись месяц), сжимаю остервенело и говорю: «Ромонька, ты мой единственный, любименький самый родной кролик», пупочек, рученьки маленькие, бровоньки мои, и сплошной скороговоркой шепчу ему в заушную область все самое нежное и бессмысленное. Он пятится, отталкивает меня, начинает дико прыгать, рвать на мне волосы и, наконец, наотмашь бьет меня по лицу (сила взрослого). Валит на пол, садится верхом, прыгает, и чем больнее мне, тем звонче его хохот. Вдруг я резко скидываю его, он ударяется головой, плачет, я достаю из коробки тяжелые и острые деревянные кубики и — сильно и метко — кидаю в него. Он удивлен от испуга и кидается вниз. «Роза! Роза! Бо-бо!» Я бомбардирую его кубиками до самого низа: он спускается с трудом, пятится, вытягивая ножки на всю длину ступени, и долго рыдает посредине террасы один. Роза ушла в сад.
Вечером приезжает Розин муж. Ему показалось, что я выпила (а, может, и не показалось), он наматывает мои волосы на кулак, прижимает голову к полу и бьет ботинком по ногам. Потом головой об пол. Я встаю, вынимаю из головы клок волос. Утром я говорю нашей маме-Розе: «Теперь я буду бить тебя всегда, потому что он твой муж.» У меня болит голова. Поздно вечером мы уезжаем с Ромулей гулять в темноту. В коляске — фляга с водкой, сигареты, сменные трусы и клеенка.
Я говорю ему: «Я увезу тебя доалеко, мы будем жить вдвоем в деревянном домике, я буду тебе читать и петь». Он кричит: «Роза!» — и писается в коляску. Он тянется к дому и показывает, что надо развернуться назад. В полутьме — огромные темные глаза полны страха. Мы выезжаем на шоссе. Я знаю, чем его отвлечь. «Бибика!» — Вереница зажженных фар движется по ту сторону поля. «А Розы больше нет!» — «Роза! Роза!» — он горестно разводит руками. — «Бибика! — мелькают огни. — Бибика! Бибика!! Бибика!!» Еще и еще. Он счастлив и возбужден. Он привстал в коляске, обнаружил сверкающие несомкнутые зубки и созерцает ночную феерию.
Я курю на бетонной плите. Мне хочется спать, но я думаю о том, чтобы огромный светящийся грузовик стал нашим последним жизненным ощущением.
Куда я выйду потом, чем займусь? Тем же. Останется ахиопс (твое первое слово), пескожил и я, раздавившая его рифленым ботинком. Ромик-паромик, красные сестры (они сокращают время), то есть красные сосны; мне откроется еще пустыня снега — бесконечное поле, куда бы я хотела идти с тобой к старой избушке с дровами. Я, наверное, рожу еще, я, наверное, что-нибудь увижу вроде урн, — а пока — виски, Рамис, его халат, разошедшийся на упругой заднице, и под видом осмотра снова — коитус.
Детский сад опустел. Ровная белая крыша над бордовым, ярким — в оранжевую радость — навесом. Руль. Кормушка. Рама. Статуи медведей и баб. Никто не хватает их за предполагаемые груди. Ромик, посмотри на этот… сосну, скворечник, снег, и бабушка-служительница с псом Яшкой нас гнать не будет. Мы будем вместе.
Прошло и это. Никакого Рамиса нет. Я сижу на берегу и зашиваю свои сапоги. Снова шатает без жрачки, я еле хожу. Черный платок уводит меня в то время. Для одних я бабуся, ждущая катера, который тут не ходит, для других — деловитый пацаненок в рваном тельнике: кому снасть поправить, кому клифт почистить; рыбы он не ест, а берет новые блестящие рублики и смотрит их на солнце, — обаятельный, никому не нужный попрошайка.
Но как-то в приволжском отеле, когда он прокрался к видику и положил подбородок между двумя теплыми ватниковыми затылками с запахом винным, мужским, рабочим, чтобы приоткрыть шторку в своей тоске и посмотреть, как люди ебутся, — именно тогда рабочие были уже разгорячены, а руки их непроизвольно лежали на ширинках, — именно тогда с ним случилась истерика. «Это я!! — завопил он истошно. — У него была камера!»
На экране в машине плакала шлюшка, которой всунули вместо платы пятифранковый одеколон; а водитель, которому она сказала: «Плачу натурой», — ласково ее уговаривал, что он честный семьянин, что они уже приехали и волноваться совсем не надо. «Но я хочу тебя», — она целовала его холодные руки и пыталась пролезть под куртку. Он включил в машине свет, и вокруг его глаз, лучащихся крепкобульонно внутри, обозначились лучи длинных и крепких морщин; рот был волевой и добрый; он недавно похоронил сына. «Посмотри, какой я лысый», — говорил он и лохматил себе чубчик пленительнейшим, неповторимым движением. Это было еще большим унижением, чем дрянная склянка. Вряд ли кто-то мог угадать в личике из соболей и «Диора» маленького собирателя меди и мидий. Он подарил ей шоколадку и проводил домой.
С мальчиком был сильный припадок, и его снова пришлось отвезти в клинику.
На совершенно сухой платформе осенью уходил поезд.
Пирамиды зимнего Хиопса потрясли меня своей мощью. Из обложенных толстых сетчатых от прутьев цементных коконов глядятся тонкие девственные трубочки, всем своим видом напоминающие стыд ржи.