Счастье - Софья Купряшина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надлежит осторожно расспросить ее о школьных годах, коллежанках и увлечениях. Из этих рассказов можно почерпнуть многое о характере избираемой вами спутницы жизни. Вот один из них:
— Со младых ногтей во мне «священное зерно симпатии и антипатии задавлено и заглушено материальными нуждами бедной и грубой жизни», по меткому выражению В. Г. Белинского. Сызмальства познала я нужду. Уже десяти лет вкусила я запретного: девочка, ныне отбывающая срок в ИТК усиленного режима, подала мне фиал и сигарету зелья с мокрым мундштуком, так как искуривали ее, помимо меня, еще десятеро. Так вкушали мы. На лестнице было запретно и хладно. Двое пылких юношей подсели ко мне, а вернее, что смотрели на меня снизу, как я сижу на верхней ступени, не следя за положением ног. После подползли, сняли колготки, возбудили до неузнаваемости и ушли, потому что мама позвала их обедать, другие же имели дела по сбору металлолома. Долго сидела я, мало что понимая, но явственно чувствуя, что чего-то недостает. Сладкое чувство обнимало меня. На другой день нуждающейся жизни я заботливо уложила в белый гольф для физкультуры бутылку портвейна, а в пенал — три сигареты: по числу юношей, и на уроке математики дала себя ощупывать ученику. Каково же было мое смущение, когда меня вызвали к доске: одна нога у меня без туфель лежала на коленях его, ворот был расстегнут, приспущены колготки и невыучен урок. Наскоро прибравшись, отправилась я к доске и в горе возвратилась, снова не получив желанного.
И теперь уж, с сединою[5], говорю не предаваться искусу безотчетно: сие дурно и вряд ли разрешится в желанное fortissimo, ибо по малости лет не всякий разумеет, чем должна оканчиваться игра рук.
А тот мальчик говорил: «Я ценю тебя» — и вытирал подошвы своих ботинок о мои белые гольфы, а после, когда я уронила ручку и полезла за ней, он схватил мою голову, сунул себе промежду ног и так не выпускал полурока, а я задыхалась в полушерстяных штанинах, но не смела высвободиться. Конечно, мальчик был хорош и нежен, но уже больно властен и груб, учился дурно, бился на кулачках, но шеей моей восхищался открыто.
В этом тюремном здании хорошо было вечером пронестись по коридору и знать, что в каждом закоулке тебя ждет рука любви в группе продленного дня. А то, бывало, как прибьют меня в раздевалке, примучают, руки прижгут, держа их прижатыми к батарее, да украдут пальто с пятаком, да у сапогов оторвут каблук, а также от формы несколько пуговиц, — что ж теперь, думаешь, — домой не уйти засветло, оторвешь в сердцах манжеты и воротник, выбросишь их в урну, возьмешь в столовой коржика на восемь копеек, да на чердак — прелюбодействовать с горя. А там уж и сигарет нанесли, напитков, на дворе темнеется, пахнет влажной землей, все друг у друга трусы сопоставляют, а то расскажут анекдот: «Будешь знать, ебёна мать, как куличики ломать», — и таково славно сделается на душе, будто тебя не били и не украдывали ничего.
И если этот рассказ произвел на вас впечатление, и в пору ученичества вы испытывали нечто похожее, справьтесь у невесты, чем занимаются ее родители и где они сейчас, не обращая внимания на то, что она давно уже дергает вас за рукав и спрашивает: «А как же насчет подвенца?» И если непорочная невеста, пустив химизированную пахучую слезу, ответит на ваш вопрос: «Маманькя подметалкой служить, а таперя пьяныя валяится, а папанькя по шестой ходке зону топчет, веники курит, миской бреется», — это означает, что девушка она честная, благородная, получила изрядное воспитание, и вам надлежит непременно соединиться с нею узами брака.
город хиопс
Mon cher, есть ли зрелище более печальное, чем октябрьские купальни? Нежные купели и рыбачьи беседки, повлажневшие, похолодевшие и напрочь забывшие пьяное тепло задов заводчан и жен их, и отпрысков. Бело-голубые, как бы срезанные четверть-беседки — то ли гигантские кашпо, то ли камеры душевной клиники, то ли голубой город «Треугольный рай», или звезда Соломона, раскрашенная русским сторожем Фомкой Плеткиным. Катера здесь не катерятся, портера не подают, зато из песка лезет труба Ахиопс Кольчатый — деяние Симеона Королькова. В трубе прорезана дыра. Я вижу себя насквозь. Каждое утро голод гонит меня к воде: я тут чаек ем. А больше ничего нет; поговорю с пескожилом и придавлю его мокрой ногой. Он мне говорит: «Что же ты, Зоя?» — и умирает. А меня зовут Зоя Космодемьянская. Мне чужды страсти и чужды страдания.
жители города профессор и актер— Это вы вчера кричали?
— Что я кричал?
— О трансцендентности.
— Я кричал об имманентности.
— А… В «Кормильце» принимают коньячные бутылки?
— Вчера соседи говорили, что к вам приходила цыганка с девочкой, ждала открытия магазина.
— Это моя жена.
— А почему она так одета?
— Бутылки сдает.
— У вас что, белая горячка?
— Нет, у меня красный террор.
— Может, принести чего надо?
— …
— А они долго стояли. Продрогли на холоде. Мама девочку испражнила, укутала потеплее, стала ей варежки сушить на батарее. Сама тоже из юбок достала что-то. «По бедности, говорит, мы — юбка, кофта есть?» А вы чего делаете?
— Пытаюсь прочесть одно слово.
— Какое?
— А я не могу его прочитать.
профессорАрдальон Ардальонович Карский доживал в своих пяти комнатах. Он чувствовал, что пишет все хуже и хуже и поехал на вокзал. Куда? К кому? В город Хиопс. Он был в валенках за 20 долларов. Он думал о первопутках идей, об исправленном съездом Олеше, и думал, что неплохо съесть сейчас такую толстенькую сосисочку с горчицечкой, а на сосисочке чтоб были точки перца, а еще махнуть темного пива литруху, а к нему надутую воблу, как воздушный шарик, которую из-за ложной икорчатости продают хуй знает за сколько. А не ел он давно. Очень давно. Он не был похож на профессора, потому что упал вчера на шкаф и стал синеглазкой вульгарной.
Он думал, что у вобл бывает часто такое саркастическое выражение лица, что диву даешься. Их жрешь, а они тебе будто в ответ: ну что, сучара, хотел икрой поразвлечься? думал, я жирная? ха! хуй в нос! сортируй теперь, падла, мои кости до полуночи.
Содрогаясь от воблиного хамства, он зашел в туалет, там тоже долго содрогался, ковыряя крышку бутылки водки, потом поцеловался с горлышком и настолько поглупел, что писать о нем не имеет смысла. Никто не признавал бы автора всемирно известной монографии «Гарвардские дожди (поэтическая бисексуальность)» в этом стороже Никодиме или провинциальном актере Перцове, с неоправданным пафосом читавшим свои безмозглые стихи испуганным пассажирам:
На плакате, вырезанном из роз,В протебуранцах светаУмирает, умирает мороз,И ему задает последний вопросБеспощадное лето.
девушка-мед, с руками, превышающими свои размеры от побоевЖенщина с глазами Бэллы Ахмадулиной засыпала в себя пригоршню тазепама и сказала:
— Вся культура вылетела из меня, как раненый ветер.
Я опять начинаю умирать, вспоминая прошлое.
Пирамиды кольчатого Ахиопса и кубы Пектуса. Зоя.
— Ты ведь знаешь мое имя, девочка?
Только в темноте, только в темноте.
В жопу зонтик воткнуть — о, ланит из ланит! Изваяние долгое, как прикорм; и обычный путь, перламутровый путь — вечер, солнце, песок, перевозчик, паром. В этих маленьких детских садах №37 холодно.
То, что казалось мне раньше недостоинством, стало достатком. С медленным упорством жизни я обретала лицо. Меня уже никто не звал мальчиком. Или звал? На танцах? В полутемной гостинице. Все приходило на свои места. По утрам от истощения шла кровь. Но все это — и побои, и боль отверстия от слишком частого вхождения, и драки в темных залах кино — были проявлениями жизни. Мне было никак: это удивительное состояние; если я только не уворачивала руку в определенном ракурсе и тогда она болела. Я стала со всеми ходить пить чай.
Меня раздражали звуки. Руки оставались такими же темными, с порезами цвета всех дерев — уже твердеющими. Руки светлее не становились. Они были похожи на красные кустики. Санаторий, куда меня направили после убийства и лишения родительских прав, славился своими лесами. Они и правда были какие-то сиреневой паутиной из окна. Сохраняли цвет и березы и на редкость жизнерадостно топорщили свои розовые ручонки, словно не зная… как. Один из моих клиентов сделал так, чтобы колеса и процедуры меня не сжирали, а чтобы постаралась сожрать что-нибудь я. Нет. Красные веточки в стакане были похожи на провода. Мне хотелось быть похожей на Кортасара, но не красной морщинистой мукой, а тем, что он делал.
Приезд в какой-то другой санаторий: рыжая стена, бутылка от Ан. аромата, яблоко. Мертвая природа. Мысль о том, что Ромика больше нет со мной, не доставляла мне ни радости, ни грусти, ну, вернее, не этих слов, но ни того, ни другого. Сюжетную гору мне, казалось, уже не осилить. Но до того выпукло в предсонье его лицо и так разговаривалось с ним — соседке по палате — пятнадцатилетней пиздюшечке — было от чего безропотно мне отдаться. Впрочем, никакой девочки не было. Никакого сюжета не было. То, что я летала по обледенелой крыше по вине трех сумасшедших, а потом мы горели — было возмездием. Было описание невнятного периода моей жизни, как я разозлилась, что клиент заплатил мне пятифранковым одеколоном, и дома, в полупустой дымной квартире, чуть согретой дыханием Ромочки, я задушила его подушкой. Он спал между двух тигров с подозрительными физиономиями, купленных мною с последнего дела, и очень легко было обернуть бархатный хвост вокруг шеи с крестиком. После этого пришло успокоение. Я позвонила Рамису и все уладилось. Нашли невменяемость и много других приятных болезней. Книг тут нет. На танцах я завела прехорошенького, с густыми белыми вихрами, десятилетнего сына обслуги в душ, дала жвачки и насладилась его телом. Потом наклонила его над биде и сказала, что дырочка утянет его туда, если скажет хоть слово.