Счастье - Софья Купряшина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пирамиды зимнего Хиопса потрясли меня своей мощью. Из обложенных толстых сетчатых от прутьев цементных коконов глядятся тонкие девственные трубочки, всем своим видом напоминающие стыд ржи.
Но горд Хиопс-Владыка и осыпает вас порой из-за стены бетонного Вавилона то ли крапчатым камнем, то ли пучком выбеленной травы. Важно другое: когда дерево досок теряет краску, всякая дверь становится охристо-медвяной, всякие стены — стыдливо — как розовое белье — выкажут из неописуемой зеленой белесости свои драночки — а слово-то какое! Брось камень в меня, который лежит рядом. Все молчит в катакомбах. Ахиопс думает.
пирамиды кольчатого ахиопса и кубы пектусаЕсли бы нам вздумалось писать «Петербург», Ахиопс Кольчатый стал бы Петербургом. Но на площади (кольчатой) с надписью 1970 (то есть это была труба на площади) обязательно сидела прорицательница в черном платке и зашивала свои сапоги. На пальцы ее страшно было смотреть. Впрочем, тут на всех было страшно смотреть. Кроме погребенного Романа, все с утра начинали тосковать.
формы тоски река псекупс церковь, или звонок на завтрак разнообразные звоны с утра песниЯ открываю глаза и вижу полный цвет — выскобленный музыкальный шарик страха — горелый гараж посредине пляжа (он же киоск), и это было, он действительно стоял.
Кто-то говорит под окном: «Э-э, абувввв, аужж», — четвертый этаж. Звуки, звуки, гудки, птицы, и хлопает дверь церкви: дворник пошел умываться к кому-нибудь в квартиру.
Надо фомку, чтобы выйти на крышу.
Этот город казался мне под пивом с феназепамом кеглевым мальчиком, который уронил красную кеглю в котлован. Он ждал. В отличие от «пъмадоров», «кому — таторов, а кому — ляторов», крепостных стен с поруганной монахами девицей, всякого пускавшей теперь за бутылку водки по веревочной лестнице, город этот был похож на вросший в песок голубой трубочный перелезатель в виде звезды Хиопса, плотно сработанный плотником Провом. Он был ровен, сосредоточенно бездумен, покоясь в начиночных звеньях снега, кирпича, мха, бетона; венчала все это труба Хиопс 1970.
Кроме преступной девушки, потерявшей сына[6], там жили преступный профессор Карский[7], открывший топором дверь на крышу и пробежавший по снегу, потом — то ли актер Перцов, то ли водопроводчик Влас, сделавший падшими обоих детей и наслаждавшийся сейчас клубникой из Северной Каролины и 15-летней Марфой, с добрыми по молодости, узкими, доверчивыми глазами.
Остальные держали коз.
Слоистость была девизом этой местности: скрип и слоистость.
А река Пескупс все плескалась и плескалась, несмотря на то, что болела рука и надо было открыть фомкой дверь на крышу.
Никто не замечал, что все старинные песенки построены на каламбурах. Ненавязчивое воспитание.
Мы обещали рассказать о формах тоски жителей Хиопса. Надо сказать, что самым великолепным в тоске был Влас, потому что у него ее не было, а самой безобразной — Наина Шелкова — девица, склонная витийствовать и безобразить.
— Где стихи, я вас спрашиваю, где поэмы солнца, где синтез?! — кричал профессор.
Вкус рубля.
«Они думают, что если раскрасить все наличники, горки, веранды, медведиц так ремесленно-однотонно, дети будут рады. А им нужен цвет земли, войлока, того пространства, что создается деревьями, не желтые холодные трубы, а вмазанные гаражи, то есть с мазками от ржави, бывше-голубые, охровые, красные», — думала Наина, сидя в котловане.
Я прихожу в себя к вечеру и вспоминаю, что целый день шла бессмысленная борьба с памятью. Днем я умела удивляться, а на пустой улице все ходили в плащах, и небогатые французы только речью отличались, но дети, постриженные наголо, их все-таки обступали. Мне нужна была цель, чтобы идти куда-то, но я не видела внутри себя ничего и глубоко дышала, как во сне. Мне хотелось быть занятой или хотя бы голодной. Моя роль перестала мне принадлежать, но продолжали выскакивать слова: надень шапку. Старое знакомство. Когда-то он снял девочку на вечеринке в пыльном подвале. Мы сидели друг против друга с гениально-постными физиономиями и так друг друга хотели, что дрожал пол. Если бы мы дали себе волю, то застыли бы, обнявшись, как стоят влюбленные лошади, положив тяжелые головы друг другу на шеи. Дон Гуан и Лаура — только оба уже давно каменные гости. О Роме он не знал, только встали часы, когда он умер. У меня возникали разные картинки — уже после двух цветаевских деревьев, после многих «попаданий» — бывает, чужие деревья срастаются на каком-то участке — это болезнь или аномалия (что одно), — и снова разделяются, как будто ничего не было, но они уже до смерти — одно.
Вот он протягивает мне пузатую маленькую рюмочку с двумя шершавыми полосками — и я ощущаю теплую знакомую шершавость — тепло его и полоски бокальчика: мы снова дома.
А уже во сне — под феназепамом — задержанный кадр: человек ступает на порог и убирает ногу: повтор. Тот укромный уголок, притолока, пережившая войну, все смоляные, деревянные неровности имеют свои названия: зайчик, мальчик, старик. Я знаю, сейчас он выйдет из маленькой комнаты с печкой и скажет: «Маматька, давай лото». И я пойму, что не он, а я не могу перешагнуть высокий террасный порог.
У ученого Песцова была кликуха: Последний из посвященных.
Водопроводчик Влас тосковал примитивно. К объедкам и пустым бутылкам звал Шелкову, которая уже где-то нафабрилась. Она перешагивала груду помертвевших туш и нежно целовала его щетинистые закопченые щеки. Еще на закуску он совал ей в рот свой палец, которым только что мешал в печи и сладострастно проводил по деснам.
Когда сходили первые восторги —
Злой сантехник дядя ВадяВыеб девочку неглядяНа лобке увидел пальчик:Оказалось, это мальчик —
— он злобно начинал цитировать роман Простынько «Прорастает полынь», попинывая Шелкову взглядом, ибо настроение у него менялось, как у бабы перед месячными:
«Пыльный Федор лысо глядел вдаль. Затянулся крепко, до безразличия впиваясь белыми пальцами в кайму мятых кружев. — Дергаюсь я что-то. Ублюдки. — Бледно вертел в пальцах неиспользованный презерватив. — Вообще-то у меня всегда стоит, — угрожающе наступал он. — Устал я, да и годы не те. И вообще, уезжать тебе надо, Аграфена. А то не ровен час… — Что? — робко, не без вызова, вставила Груня. — Что-что! Пошла отсюда, я сказал.
И долго куря, и отдавая курению целиком себя самого, долго и бледно щурился на дым и внимательно следил, как на косогоре исчезала ее новая когда-то юбка.»
Башни не было. Был чердак хиопсового яркого дерева с отдыхающей краской. Бруски по бокам мансарды напоминали на срезах отличное волокнистое мясо с прожаренным каждым волокном. Особенно это было заметно там, где уходящий вверх толстенький обструганный кусок дерева был освещен солнцем; тогда мясные волокна еще и светились, влекли (вернее) и были данностью спокойного приглашения.
Этот чердак и собрал тоскующих жителей Хиопса, но об этом — после литра, дружок.
Наконец они поднялись. Порфирий взломал дверь. Мужчины были молчаливы от страха. Наина затеплила свечку. Они сели на теплую широкую трубу и стали созерцать мансардные огни. Сумерек еще не сделалось.
Здесь бы пейзажик: эх, холодный пейзажик зеленого уюта, где цвета переходят один в другой, как и предметы.
Витринный свинг, кирпичи, похожие на плохой жемчуг и хорошую перловую крупу, снова вставки дерева бывших цветов под голубым складом и две деревянные тупые башни, покрашенные желто-зеленым с высокомерной московской облезлостью, уже теряющие цвет; меж башнями — крытые ржавой жестью неполнозубые укрепления, недолеченные, но начавшие лечение, и оттого менее красивые, чем испорченный жемчуг, имеющий розовость, распад, прочерки, продымленность. Эту стену, казалось, должны венчать латы.
Но город враждебно расстилался: башня, дома, тени, люди в окнах, боязливо задергивающие шторы. Доброй ночи, дорогие москвичи!
город свелоОстаться в этом детском знании всего и, не зная, попадаться в точку, писать судьбу под диктовку. Черешня. Пили с отвращением, курили с отвращением, целовались с отвращением (чужая слюна, как сопли)…
— Будет брехать, будто банщик Бенедикт бежал барнаульским бронепоездом.
— Дябочка. Дай валенки. Дай джеф. Дай косяк.
Когда на площадях и в тишине келейнойМы сходим медленно с ума,Холодного и чистого рейнвейнаПредложит нам жестокая зима.
Теперь под плитой предательств, лжи, побоев, бессмыслицы — абсолютно без эмоций, без сердца, без возбуждения — сплю. Звон бутылок меня оживляет. Я напрягаюсь, чтобы заплакать, когда меня гонят от костра пьяные сторожа. Я напрягаюсь, чтобы сказать: «Сынок». Но некому меня гнать, некому мне сказать «сынок». «Стою на ступеньках в аптеке, и у меня кличка писатель».[8] Я пишу, и у меня кликуха: «дешевка». Вшивая дешевка — швы, порезы, неснимаемый платок (чтобы вши не заводились). У меня почти новые калоши, пиджак с кокеткой, глаза в трещинах и четыре раза по двадцать копеек — перебить сушняк.