Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что там?
Всё ещё «Преступление в Венеции»?
И как же не догадались продюсеры убойного сериала холодно прикончить очередного голубого банкира или очередную розовую миллионершу в волшебных интерьерах виллы Барбаро?
Это были бы захватывавшие дух убийства… С помощью компьютерной графики фонтан крови мог бы даже забрызгать дивные росписи…
А увидел-то, жестокий фантазёр наш, кровь на отложном белом воротнике… Прочь, прочь!
Конечно, прочь, конечно, надо вернуться к росписям – вот он, бессознательный, многоцветный, доводящий до истомы восторг.
* * *И что же скажет он своей книгой тем, кто такой восторг испытает? Не верьте глазам своим?
* * *Нет, никаких лозунгов и пафосных призывов не будет! Его книга зафиксирует всматривания и проникновения взором за красочный слой; проникновения, доводящие до эмоционального срыва, взрыва?
Да, он сделает видимыми скрытые движения духа, запечатлённые в дивном памятнике, он проникнет в те потайные, как бы изнаночные зоны искусства, которые пребывают пока вне понятий, ибо не освоены ещё языком; и если Большой взрыв как астрофизический феномен, сколько бы ни хорохорились учёные, всё ещё находится за пределами нашего сознания, то…
Да, информация о Большом взрыве зашифрована в «реликтовом излучении», идущем к нам четырнадцать миллиардов лет, а направленное и всего-то пятисотлетнее, почти пятисотлетнее излучение шедевра Палладио – Веронезе уже достигло его, Германтова, он уже купается в нём…
Без малого пятьсот лет – это так близко.
Да, вот она, реальность замешанного на отчаянии, но бесслёзного счастья: хоть пальцем ещё вязкого, незатвердевшего красочного слоя касайся! Германтов развязал шнурки и снял ботинки, неслышно, на цыпочках, залез по приставной лесенке на дощатый, чуть пружинивший, тихо-тихо поскрипывавший помост; затаив дыхание, встал за спиной Веронезе, обожествлённого, но облачённого в обычный рабочий, заляпанный кляксами балахон. До чего же сноровисто и безошибочно точно пробегает по небесному своду кисть, заряжая его ясным холодноватым светом, и вот уже почти сухая густая щетина растирает, растирает цветоносный слой неба, так тщательно растирает, что постепенно проступает-просвечивает уже сквозь чистые краски пепельно-сизая гризайлевая основа, словно голубовато-бирюзовое сияние атласного небосвода бледнеет-меркнет под вечер, а вот край облака, напротив, загорается, едва трогает его кисть. А как энергично, прямо-таки как Поллок, выливает Веронезе на палитру краску из банки… Я – внутри взрывной вспышки, внутри чуда, я вижу, как рождается… Или чудо это происходит во мне, в душе моей и в сознании, а оглядка моя – оглядка, пронзающая пятьсот лет, – лишь ситуативный жест? Или… «И во мне, во мне и, конечно, снаружи, вот здесь, на деревянном помосте, на котором повезло очутиться, всё внешнее, то, что вижу я, сливается с внутренним», – вытягивая шею, в счастливом благоговении зашептал Германтов, чувствуя, что сейчас, именно сейчас, сам невидимый Бог заразился азартом постижения и не без удивления стоит уже за его спиной. И тут Веронезе с опаской слегка скосился, но тут же притворился, что не ощутил присутствия непрошеного свидетеля, а Германтов, ощутив, в свою очередь, что опознан, ощутив, что и Бог его теперь не спасёт, машинально отшатнулся, оттолкнув бестелесного Бога, едва не задев разутой ногой банку с краской. И тут уже насторожённо, как и на своём эрмитажном автопортрете, Веронезе слегка поворачивает благородную голову, и – брови взлетели, лоб избороздили морщины – И нет уже между ними, Германтовым и Веронезе, пятисот лет, нет, Веронезе смотрит в упор, резко поменявшись в лице, и вот он совсем не такой уже, как на автопортрете: он выше ростом уже, внушительнее, и сверху вниз, сквозь гранатовые ободки, чернотой зрачков смотрит. – И не потому вовсе страшно исказился облик живописца, что испугался он приблудшего невесть откуда, престранно одетого привидения, а потому, что узнал, с негодованием узнал в нём с давних времён пялившегося на него в Эрмитаже, а затем повадившегося следовать за ним по пятам наглеца-прилипалу с синими огоньками в очах, теперь же стыдливо пытавшегося спрятаться за его плечом! Так? Так, именно так. Отчего же иначе, если бы он Германтова не узнал, сразу стали бы такими злыми выпрыгнувшие из орбит глаза? Сейчас Веронезе уже не художник-творец, увы, сейчас он, охранитель-защитник, свирепея, ударит пудовым своим кулаком, сбросит настырного соглядатая, норовящего проникнуть в самою тайну творения, с подмостей на каменный пол…
– Я – сумасшедший, – прошептал, всё ещё содрогаясь от счастья, Германтов, – я сумасшедший.
Восторженный, с ума сошедший от восторгов своих, зануда… и – пустомеля?
Так была или не была вспышка?
И, если была, спровоцировал ли он её своей оглядкой?
И удастся ли ему растянуть миг, чтобы рассмотреть то, что ослепило его, когда он оглянулся и пять минувших веков пронзил взглядом?
Только что был допущен в слепящую тьму творения и вот уже открывал глаза: весёлая солнечность выплёскивалась из кухни, и падал рассеянно-мягкий свет сзади, из окна гостиной.
Встал, сдвинул занавесь – медленно-медленно свернув с Малого проспекта, поплыл по узкой улице к Большому проспекту рогатый синий троллейбус; чёрные мокрые ветви деревьев блестели на солнце, вдоль тротуара, в тени – голые озябшие кустики.
* * *Импрессионистская вибрация мазков, фактурно-пастозных, сгущавших цвет и гладких, нежных, сквозь которые проступает гризайлевая основа-грунтовка, и скользит по мазкам и заливкам рассеянный свет, будто много разных по интенсивности скрытых источников света где-то включено, будто не естественный свет это, а специально, с режиссёрской изощрённостью разыгранная искусственная подсветка; и будто бы подсветка, меняя интенсивность, слегка колеблется; театр изображений, замешанный на первоклассной живописи? Но ведь пока перед глазами нашими выведенные на экран ортогональные кусочки… театра! Нарезка из кадров цельного представления. Почему не удосужились отснять это цветоносное, обволакивающее пространства чудо непрерывным единым планом, без склеек, так, как Сокуров снял свой «Русский ковчег»? С чем же это обволакивающее чудо сравнить? С многокрасочной световой проекцией сменяемых визуальных образов, зрительно превращающей архитектуру в некий объёмно-пространственный экран, на котором бесчинствует изображение…
Тронул колёсико на спине мышки, кадр пополз вверх… Была, была вспышка! Ощущение от неё – непередаваемо, но – была, была; и был взрыв.
Большой взрыв как абсолютное начало?
К примеру, «Чёрный квадрат» тоже ведь обернулся Большим врывом, зримо открывшим эру модернизма…
А разве «Вилла Барбаро», превращённая им в артефакт-символ, не символизирует абсолютное начало?
Но – чего начало, чего?
Абсолютное начало… самоизживания протосмыслов архитектуры и живописи, самоизживания искусства?
Или…
Он словно занимался самогипнозом.
И всё хотел как-то по-новому, иначе увидеть… Хотел Большой взрыв и порождённые им смыслы приблизить?
Хотел – и боялся?
Сквозь лупу посмотрел на экран: божественные мазки поплыли… Увеличение как ещё и дополнительная неопределённость? И – что ещё? Под гедонистской цветистостью обнажилась эсхатологическая напряжённость; закамуфлированное живописью безутешное ожидание конца?
Сколько раз он рассматривал отдельные картинки-вырезки со своими бытовыми, растительными или мифологическими сюжетиками: вот вам, полюбуйтесь и поразитесь, роспись на стене или пилоне, вот роспись на своде, – пронумерованные фрагменты фресок, как каталожный набор станковых полотен. Но вот пройдёт он, реально пройдёт по Крестовому залу… И уже не спотыкающееся о пробелы воображение, а реальное движение в пространстве склеит отдельные картинки и впечатления; ему, загипнотизированному, пора бы всё же попасть на натуру, раскрыть широко глаза и увидеть палладиански-веронезевскую архитектуру-живопись в целостной динамичной сшибке многоцветных проекций – в движении, при смене позиций внутри того ли, этого помещения, при переходах из зала в зал; в живом споре точек зрения, в пространственных склейках и наслоениях ракурсов, зрительно сминающих и смешивающих живописные сюжеты, только и мог бы родиться метасюжет. Германтов и сам готовился сделать естественно-острые, как и торопливо-непреднамеренный взгляд его, фотоснимки, хотел снять-оцифровать то, что только он и смог бы подметить, выделить. О, неожиданные острые взгляды-ракурсы, в клиновидном поле которых, прихотливо перегруппировываясь, менялись и сами пластические фрагменты, и их покрывающие изображения, как он надеялся, даже верил, самой изменчивостью своей должны были простимулировать и заострить мысль.