Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Экран угас, почернел.
Ощутил тоску, тревогу, как если бы физически ощутил присутствие в реальности, здесь, в гостиной, у письменного стола, микроскопических чёрных дыр… Неужели правда, что целый мир, всё Мироздание, каждая из таких дыр, точнее – невидимых микродырочек, способна в себя всосать?
Для симпатичного астрофизика, недавно покинувшего телеэкран, Вселенная ли, Мироздание – непреложный и абсолютно материальный объект, обязанный своим рождением случаю, а не Богу, а для него-то, Германтова – материально-духовный? От этого и вольные соображения его – человек свободен? Нет, стоило Бога оставить не у дел, как концы с концами уже не сходятся…
– У скульптуры может быть второй план? – когда-то, когда беседовали они о кино, спросила Катя, неожиданно поставив в тупик… И вот теперь он мысленно увидел незримый «второй план» виллы Барбаро, собственно, вся его книга будет её многослойному «второму плану» посвящена, не так ли?
Многослойному и всеобъемлющему «второму плану», в воображении затмевающему резкостью и яркостью своей первый, видимый всеми план, то есть натуральную виллу, и вбирающему при этом в себя Вселенную?
Хм, вбирающему, как какая-нибудь случайная чёрная микродыра… Хм, случай дал, случай взял… Но если у Бога для создания Вселенной не нашлось времени, то – получается – и человек по божескому образу-подобию не был создан, Адам, ау-у-у…
А я? Я – есть или нет меня? Достаточным ли доказательством моего существования является то, что я мыслю?
* * *Хватит!
Пошевелил мышку, вернул красочное сияние.
Две канелированные коринфские колонны фланкируют пышный портал… Ненастоящая архитектура, написанная поверх настоящей… Тронул колесико на спине мышки, чуть сдвинул кадр, укрупнил.
И, насмотревшись, задвинул кадр за рамку… Взял наугад другой.
А-а-а, уже не стройные коринфские колонны, а дотошно, отталкивающе натурально выписанные пажи, дамы фланкируют иллюзорные, изображённые на глухой стене двери в обрамлении многопрофильного портала… Как восковые фигуры: искусственно живые, а ещё ведь вдобавок к счастливо пережившим столетия росписям была мебель, были гобелены, зеркала, камуфлировавшие искусство, переводившие его в быт… Были, но – за давностью лет – исчезли; пожалуй, конфликт от этого обнажился…
Убрал кадр – с глаз долой.
Записал в файле «соображения»: не восковые манерные фигуры, а – гиперреальные; вот куда, в гиперреализм, залетело воображение Веронезе; да, до просветлённости и облегчённости Тьеполо ему было рукой подать, тут удивляться нечему, да и о сладковато-умилительных Ватто, Фрагонаре, Буше, до которых кисть с лёгкостью дотянулась, стоит ли сейчас вспоминать? О, Веронезе и Делакруа, и Мане, и даже Сезанна перелетел и чуть ли в свободном безмятежном полёте своём не поиграл уже в Ар-Деко виртуозными линиями, мазками… Счастливец, даже в чуждых средах чужих времён он избегал злоключений.
И вот – догоняя последние «измы»? – бесстрашно, но с присущей ему непринуждённостью залетел в художественную сумятицу конца двадцатого века; гиперреализм как доведённый до истошно точной предельности своей реализм, или – по сути – тот же сверхреализм, то есть сюрреализм, как назвали свои видения-сновидения французские отцы-основатели бесконтрольно дерзкого стиля; ну да, гиперреализм – лишь новенькая разновидность периодически оживающего сюрреализма; итак, ещё и бесстрашный сюрреалист наш сладостный Веронезе?
Счастливый, сладостный, словно не желавший замечать костров инквизиции… И уж точно ничего не знал он о чёрных дырах.
Посмотрел на экранную красочность сквозь лупу: да, ещё и абстрактный экспрессионизм, ташизм?
Причём, плывучий… не в фокусе.
Но, отложив лупу, вспомнил Германтов прегнусную моду на гиперреализм, захлестнувшую на два-три года Америку, вспомнил фигуры-скульптуры в Вашингтоне, на респектабельной, щедро, по последней на тот момент моде декорированной разноцветными мраморами и тонированными зеркальными стёклами набережной Потомака: отвратительные типы, то ли ещё живые, то ли подгнивающе-синеющие трупы уже, восседали на изящных скамейках с ажурными чугунными спинками; один из тех отталкивающих типов откинулся на спинку скамейки и вытянул ноги в дырявых, с голубою бахромой джинсах и высоких грубых армейских ботинках; другой, сосед его по скамейке, несчастный, в отвердело-многослойных лохмотьях бомжа, сгорбился, рукой за живот схватился, как если бы с ним случился язвенный спазм.
Так.
Синтез архитектуры и живописи?
Ну не пошлость ли?
А алхимия – разве не пошлость?
Залежалые, изношенные, зачерствевшие – какие ещё? – слова отторгаются новыми смыслами?
И что же – писать?
Бумага стерпит любую пошлость?
Слова, как ни странно, ещё и пустеют, точнее – энергетически оскудевают, если перед лицом невиданного явления инерционно пытаться вкладывать в них, как в скорлупы, привычные смыслы; синтез, какой ни есть, а синтез… ибо архитектура, атакованная тотальной живописностью, на первый взгляд, стушевалась и онемела; если это и синтез, то – опять-таки на первый взгляд – фантастический синтез разных – до враждебности разных? – стилевых направлений искусства, синтез, осуществлённый задолго до того, как эти стилевые направления рождались и осознавались. А если это алхимия… Сам себя запутал. Записал: маньеризм и – тут же – гиперреализм? И дописал: а в суммарном итоге сшибки ли, реактивного слияния стилей и манер, если дано всё же взгляду проникнуть вглубь, – деконструктивизм? Он даже испугался своей догадки. Он проникнет, обязательно проникнет… В противоречивый и прекрасно-опасный шедевр?! И увидит деконструктивизм изнутри: увидит ли мысленным взором игру противоборствующих сил в синтезе – специфический, сродни алхимии, живой химизм разрушения-созидания; увидит реактивное сопротивление распаду и – эстетизацию самого распада? Разрушение, распад предстанут перед ним как стимулы формотворчества? Да, да! Деконструктивизм – как итоговое взаимодействие Палладио и Веронезе, независимое во многом от них самих, это конфликтное взаимодействие отточенно строгих зодческих принципов и жизнерадостной кисти, дающее невероятный, хотя и не бьющий в глаза, подспудный эффект. Памятник деконструктивизму появился, оказывается, в шестнадцатом веке: особый памятник особому, драматично взломавшему живописью архитектуру деконструктивизму, действительно синтетичному в том смысле, что всё в нём наперекор идейным устоям архитектуры, чьи воображаемые обломы, однако, стали материальной основой фрески; деконструктивизму внутренне напряжённому, но – под маской цветового блаженства? Догадка! Возможно – озарение? Ура, озарение! Деррида прав – промелькнуло воспоминание о последней, предсмертной лекции Дерриды в Сорбонне, где итожил он главные свои темы, – прав: ничего нет, кроме текста, всё – текст, весь-весь мир охватывающий, сжимающий, бесконечный – текст, и, конечно, вилла Барбаро – тоже текст, порождающий, как и подобает тексту, непредсказуемые события – события, меняющие и саму виллу, и наблюдателя. И он, меняющийся Германтов, непростительно подсмотрев только что за интимной работой Веронезе пятисотлетней давности, теперь, когда не грозит ему гнев творца и всё можно будет обстоятельно осмотреть, окажется внутри магического текста-события. И, значит, увидит он сразу всё, скрытое и открытое, с разных сторон и вместе. Германтов, околдованный собственными идеями и всё ещё испуганный нахлынувшим счастьем, привстал и вскинул, как шаман, руки, но – за неимением сакрального бубна – лишь потёр ладонью о ладонь. Да и догадку ещё надо обмять, эмоцию-озарение ещё надо развернуть в мыслях, а мыслить при этом надо будет безоглядно, свободно, по выражению Жака Дерриды, «не держась за перила». Германтов позавидовал отваге, упрямству и остроте ума Дерриды, проникавшего в мутные прорехи между вербальным и видимым, видимым и звучащим. Однако именно он, Германтов, испытал озарение, он внутри своего текста-события, а Деррида отдыхает, сказали бы студенты; или, не без торжества уточнил-добавил от себя Германтов, переворачивается, удивляясь германтовским наитиям, в гробу – чем не деконструктивизм?! Деконструктивизм внутри осеннего, но всё ещё цветущего венецианского Ренессанса, который Германтов взял да и перетянул к себе домой, на Петроградскую сторону, чтобы пристальней его рассмотреть! И как получилось, что ни покойный Деррида, ни здравствующий на радость всем нам Умберто Эко не заметили вопиющего, вызывающе парадоксального венецианского казуса? А как рождение такого конкретного вполне казуса, собственно, происходит, если мыслью и фантазией откручивается назад время и родовые судороги своими глазами можно увидеть? Очень просто, он это только что своими глазами увидел! Смотрите: на бочарном своде – пишется купол, на другом своде – да-да, на своде! – балкон с мускулистыми балясинами, на балконе появляется натурально узнаваемая хозяйка дома, дородная Джустина Барбаро, да не одна появляется на балконе, а со своей служанкой, с собачкой и попугаем; да ещё – сбросим-ка с глаз умильную пелену – на простенках залов, на этих напряжённых, пригруженных сводами-потолками «опорах пространства», то бишь простенках-пилонах, пишутся нежные, как раскраска по шёлку, пейзажи с античными руинами и пасторально-многоплановыми далями…