Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако… были ещё два портрета!
Германтов моментально вывел на экран все три известных ему портрета Даниэле Барбаро; первым по времени написания был тициановский, висящий в Прадо: вот он, молодой Даниэле Барбаро, но по такому молодому лицу вряд ли хоть что-то интересное удастся, даже зная будущее модели, прочесть; убрал с экрана – вернул на бледно-жёлтую стенку Прадо, чтобы на пустые предположения не отвлекаться.
А вот прочие два портрета принадлежали кисти Веронезе – слегка раздвинул их на экране, – вполне загадочные портреты, если рассматривать их совместно: изображения спорят?
Рассматривал их одновременно, сравнивал… Да ещё добавил в уголке экрана эрмитажный автопортрет самого Веронезе; тот, как всегда и при непосредственном контакте, при взгляде со стены эрмитажного зала, и с экрана, посматривал на Германтова чуть искоса, с трогавшей губы полуулыбочкой…
– Ну как, что же ты во мне видишь, что ты во мне угадываешь? – не без издёвки спрашивала полуулыбочка Веронезе.
Впрочем, сейчас эрмитажный Веронезе как бы отходил с вопросом-издёвкою на губах в сторонку и в глубину куда-то; он, уменьшенный, удалённый, из экранного уголка своего лишь наблюдал за Германтовым, изучающим два написанных им портрета, следил за его реакциями…
Один человек с двумя лицами?
На амстердамском портрете Даниэле Барбаро, том, на котором чёрная жёсткая блестящая кожа контактирует-контрастирует с потоком белёсых мелких матовых складок, Даниэле выглядит пожилым и утомлённым, болезненным, как если бы держал он изнурительный пост или печёночные колики измучивали его на живописном сеансе; но в глазах – вовсе не сиюминутные боль и горечь, не мимолётное сожаление. Куда же или на кого смотрит он с болью и умудрённой горечью, чуть повернув голову? Как неуютно стало Германтову, когда он впервые встретился с этим взглядом. Зато на другом, – более позднем – портрете, флорентийском, из Палатинской галереи, Даниэле Барбаро будто бы чудесно выздоровел и набрал вес, помолодел даже, налился жизненными силами, о, у него уже отличный цвет лица, и, похоже, от седин он старательно избавлялся – борода и усы почернели и стали гуще. Он уверенно смотрит прямо перед собой, как и подобает настоящему победителю всех врагов и выпадавших в жизни ему невзгод; а какой роскошный и грозный мех, пятнистый мех рыси стекает теперь с его сильных плеч. Да, метаморфоза: необъяснимо самодовольным и – будто все мосты только что были сожжены, будто все боли и сомнения позабыты – ни о чём не сожалеющим уже стал взгляд Даниэле! Раньше, бывая в Палатинской галерее, Германтов этого самодовольства, этой симулятивной твёрдости бездумно-равнодушного, чуть ли не пустоватого уже взгляда будто бы не замечал… Двойственность внутри амстердамского портрета и – какая-то демонстративная раздвоенность, воплощённая в самой паре этих таких разных портретов, амстердамского и флорентийского, если рассматривать их совместно.
Однако… К сути дела.
Палладио проектирует и, в соответствии со своей верностью принципам чистых форм – аскетизму и строгости, доведённым до совершенства пропорциям, – возводит виллу, а Даниэле Барбаро, неофит-витрувианец, идейный вдохновитель и поборник чистоты зодчества уже будто бы меняет первичную свою веру, он уже зачитывается письмами Плиния Младшего, очаровывается идиллиями утончённого античного быта и – ну не вероотступничество ли это? – поручает Веронезе исполнить росписи едва отстроенной виллы в духе тех зрительных соблазнов, о которых прочёл: идеалы-желания заказчика, как и портретные его лики, драматично раздваиваются! И, может быть, формулу, хотя бы справедливости ради, стоило бы расширить? Трогательное тройственное согласие архитектора, заказчика, декоратора-живописца – и результат этого кажущегося согласия? Может быть, так: Палладио + Даниэле Барбаро + Веронезе = …», – а? Наверное, стоит подумать. Заказчик, будто и он стал художником, не ведает, что творит. Заказчик-вдохновитель провоцирует творческий кофликт, сталкивая двух друзей лбами! Начитавшись Плиния Младшего, восхитившись, Даниэле Барбаро изменяет постфактум, ибо вилла уже была возведена, и Витрувию, и Палладио – Даниэле уже остро захотелось жить вне строгих категорий и как бы поверх материальных ограничений архитектуры – в театре иллюзий, театре изображений, реализующем поиски земного рая, позволяющем перенести образы рая в повседневный быт. Всем миром богов и людей вкупе с манящими вдаль очаровательными пейзажами Даниэле – надо думать, по согласованию с братом своим, Маркантонио – пожелал наслаждаться, не выходя из своей палладианской виллы.
Вот вам исходный толчок: противоречивость желаний заказчика, порождающая художественный конфликт.
Так плодотворный конфликт?
Возможно, возможно…
Но вот вам – сразу – и человеческая завязка нашего локального, незамысловатого вроде бы сюжетика, претендующего, однако, на то, чтобы далеко зайти и, вывернувшись в пронзающую времена параболу, стать вскоре художественным метасюжетом; хотя пока – речь о хорошо известных фактах.
Что же до историко-бытовых подоплёк, психических мотивов и прочих истоков и импульсов творческих вожделений как у Палладио, так и у Веронезе, то сие – лишь область фантазий, хотя среда для развёртывания безответственных ли, дальновидных фантазий вполне представима: над карнизами, крышами дворцового фронта, опрокинутого в Канал, лес тонких дымовых труб с конусообразными, расширяющимися наконечниками, просыхающее бельё на ветру; красотки на подушках в окнах… И слепит солнечная водная гладь, и – горки дынь, яблок и груш, башенки из пёстрых штук материи, ящики с посудой, корзины с цветами, вязанки можжевеловых ветвей для каминов – всё это на узких чёрных баржах, которые, борт к борту, перегородили ненадолго Большой канал: по зыбкому искусственному рыночному мосту, размыкаемому, впрочем, периодически для пропуска гондол, перебегают с берега на берег без умолку гомонящие покупатели – прицениваются к товарам, торгуются, весело бранятся с продавцами и между собой; в общей многокрасочной скученности теснятся у лотков с засахаренными фруктами диковинно разодетые, одна ярче другой, красавицы, соблазнительные, глазками стреляющие по сторонам монашки; на запруженной толпой набережной, близ троицы музыкантов-лютнистов под тряпичным, колеблемым ветерком навесом, близ весельчака-карлика с толстыми ножками в башмаках с большими пряжками, продавца певчих птиц и попугаев в вычурных клетках выделяется подвижная стайка весело болтающих молодых франтов в шляпах с перьями, коротких складчато-свободных светлых плащах и цветных чулках; обычный в суматошливой щедрой яркости своей венецианский день. И тут – внимание: сквозь толпу-массовку пробирается нарядный вдохновенный Веронезе с большущей папкой, заполненной цветовыми фантазмами. Он готов уже удивить и порадовать заказчика, он вообразил уже и изобразил на картонах волшебную страну с мягкими ландшафтами, античными руинами и бездонными небесами, в ней, невиданной стране той, и горы свои, и лукоморья, и экзотические деревья. Но и этого мало! Он отчётливо вообразил, как должно вписывать (?) в подлинную, сдержанную и умеренную в деталировке архитектуру виллы свою пышную, хотя бы в увражных обломах-фрагментах своих, в порталах-карнизах, псевдоархитектуру. О, Веронезе ведь – как этого при минимальной-то объективности не признать? – и сам был не только живописцем, поцелованным Богом, но и недюжинным фантазёром-архитектором: какая мощная многопучковая коринфская колоннада поднимается слева-справа за балюстрадой, за многолюдным пиршеством «Брака в Кане», какими канелированными коринфскими колоннами, поддерживающими шикарный балкон, любуемся мы, приглашённые на пир «в доме Симона-фарисея», а какие три величественно-монументальные арки, накрытые – до верхнего среза полотна – богато профилированным антаблементом, подобно помпезному театральному заднику вздымаются «в доме Левия», за пиршественным столом. Ну да, архитектура на многолюдных полотнах этих тоже пирует; ну да, затмевает великолепием своим всё, чем мог бы когда-то похвастать и в формотворчестве, и в плотских радостях вроде бы непревзойдённый в имперской мифологии своей, но, увы, погибший мраморно-материальный Рим; о, Веронезе мажорен и театрален в выстраивании поверх подлинной архитектуры Палладио потрясающих своих декораций… Но не слишком ли он самоуверен? Не переигрывает ли он, не артистическая ли это промашка? А до чего же при всей театральности своей кинематографично всё то, что мы видим сейчас в венецианской натуре! Неужели не заразится его, Германтова, нетерпением всё видимое ухватить и присвоить, неужели не застрекочет камера? Не пропустить бы момент: сейчас, сейчас Веронезе выкликнет барку с обитыми коврами сиденьями или лодку полегче и поскромнее из хаотичной флотилии, качающейся близ ступенчатого, заросшего изумрудной тиной спуска к воде, поплывёт к Даниэле Барбаро, чтобы обговорить с ним, лучше ещё – утвердить у него многоцветные эскизы. Ну да, Палладио будет поставлен перед фактом, он ведь своё задание исполнил, чистое своё, витрувианское дело отменно сделал – вилла готовенькая: теперь для вольной кисти Веронезе настал черёд. Распалённый Веронезе уверен, что всё теперь, когда Палладио получил расчёт, ему сойдёт с рук, он торопится дать указание подмастерьям растирать и разводить краски; о, архитектура Палладио, такая беспримесно чистая и «скромная», будто бы отсутствующая, для Веронезе теперь уже не более чем объёмно-пространственная грунтовка… И прочее, и прочее, как если бы был жизнерадостный Веронезе вандалом, вооружённым разрушительными, на манер отбойных молотков, кистями и буйными, растлевающими-унижающими девственное зодчество красками; не слишком ли? Чепуха! Веронезе не умствовал, эскизируя, не знал, что творит, – никаких бесноватых поползновений на сознательное унижение архитектуры как матери искусств. Однако гавань счастья от конфликта нас не избавит: слёзы горькие и елей, сочиняй – не хочу!