Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но почему-то её губы вдруг начинали дёргаться…
И по ночам, во сне, он по отдельности рассматривал лоб, глаза, скулы, но к утру черты все воссоединялись, возвращались в дивный овал; а уж при дневном свете… Солнце оплавляло щеку, розовели от возбуждения скулы, казалось, перепутав времена года, разгорались веснушки; и тут же окутывала многоцветная и многооттеночная мягкость её лицо, та очаровательная мягкость, которая так волнует нас в живописных видениях Ренуара, Климта. А Катя тем временем увлечённо признавалась ему: «Тебя лепить вроде бы неинтересно, у тебя правильные черты, но интересно было бы через правильные черты передать твою внутреннюю „неправильность“, которую я чувствую, ту „неправильность“, которая тебя понуждает умничать».
И прелести её секрет разгадке жизни равносилен?
А уж Германтов, будьте уверены, в юные свои годы не сомневался, что разгадка жизни вполне ему по зубам – ему, умничающему по призванию, кому же ещё?
С разгадыванием жизни, жизни в целом, впрочем, наперекор первичным своим чувствам-желаниям решил он вскоре повременить, а вот секрет Катиной прелести до сих пор ему не давал покоя.
Хотя – никакой обморочности… Уже первого взгляда было ему достаточно, чтобы ясно ощутить, что они будут вместе.
Фигура её, крупная, но стройная, грациозная, тоже спропорционированность свою переставала ценить в движениях, теряла – совсем уж неожиданно – соблазнительно-телесные свои округлые свойства, меняла их на экспрессивную угловатость, да ещё взамен законченности фигура её, словно не удовлетворённая начальным замыслом Бога, собиралась-разбиралась в суставах, и снова, снова горячая плоть собиралась, если вдруг поверить глазам, будто бы из острых разноразмерных лоскутков жести, чтобы смягчиться-разгладиться и тут же преобразиться в совершенное изваяние… Так и было: Венера то шаловливо расставалась с божественной мраморной плотью и оживала, то каменела вновь… Чуть наклонное тело, прекрасная голова на валике дивана, ясный блеск глаз… Как удивительно при любом положении тела сохраняла форму Катина грудь: не такая высокая, как у Сабины, вовсе не такая пышная, как у Инны – не хотел, а невольно сравнивал, – а удивительно, как, впрочем, и у классических статуй, соразмерная плечам, шее, голове, шапке волос, даже – ногам… и какая-то девичья, заострённая…
Что за чепуха…
Посмотрел на Катин фотопортрет.
Брови вразлёт, изучающе-внимательный взгляд. И во взгляде её была укоризна – вечная уже укоризна застывших глаз на неподвижном, запрессованном в бликующее стекло лице.
Нет, действительно, и овал разрывался, сминался, и черты ломались, и за метаморфозами фигуры было не уследить… Катя, словно походила на изменчивые заготовки своих же скульптур в процессе лепки: грациозно и плавно, лишь немой колокол юбки слегка покачивался, удалялась по коридору, а вблизи – цельный образ замещала экспрессивная череда ликов, контуров, поз, смена самого состава телесной материи, её фактур… То сама плоть её казалась прозрачной, то… Да ещё смена масштабов и соотношений: то плечи вширь раздавались, то крупные, хотя спропорционированные с плечами, торсом и гордо вскинутой головою руки-ноги её внезапно становились ещё крупнее, но все искажения в фигуре лишь усиливали её выразительность. Как она поступала, когда лепила? Вдруг нервно и резко – так, как торт швыряют в лицо, – набрасывала на почти готовую голову или фигуру ком мокрой глины и рьяно, агрессивно-быстро, двумя руками разминала-вминала глину, превращая вроде бы отделанную форму в новую аморфность начал и неопределённостей…
Разве не так?
Руки – крупные, сильные, от того, наверное, что непрерывно, с детских лет, мяли пластилин, глину; но какими нежными бывали её сильные пальцы.
Так, так, лепила, а косо приподнятым локтем, поскольку кисти рук были перепачканы липкой глиной, она неловко-смешным жестом пыталась отбросить с глаз волосы; о, у неё, когда лепила, именно руки, прежде всего – руки, будто бы увеличивались и от этого делались ещё сильнее… О, дивная силища великанши просыпалась в ней: она, играючи, сама того не замечая, могла перетащить неподъёмный бумажный мешок с порошковым гипсом… Но отдельные движения, резкие и трепетные одновременно, которые сохранились в памяти, вместе никак не складывались.
Всё прекрасно было в ней, прекрасно, прелестно, все контрасты её: крупность и лёгкость фигуры, размашистая решительность и вкрадчивость походки, твёрдость, прямота и вопросительность взглядов, нежность-прозрачность кожи и огненная яркость веснушек. А ты? Ты, Германтов, как известно, кастрат живописи, а также – по совместительству – кастрат рейсшины и циркуля с измерителем, но не иначе, как ты ещё и кастрат воспоминаний. Ну что тебе, усыхающему в усталых мыслях и концептах своих, зачастую машинально подменяющему непредсказуемую прихотливость минувшего наборами вечных ли, новеньких искусствоведческих клише, вспоминается? Ведь и спасительное искусство, вопреки всем регалиями твоим и международным наградам, тебе не может уже помочь всего-то увидеть её, прекрасную, в фас ли, в профиль, в три четверти. Никак тебе не воспроизвести живой облик Кати, ты заворожён собственным надуманым образом – что, опять «Портрет без лица»? Лицо – прекрасное лицо – было, а ты почему-то маниакально искажаешь дорогие тебе черты, как бы пытаешься без реального лица обойтись? И ещё: ты, дорогой ЮМ, способен преодолеть разорванность своего сознания, чтобы припомнить не только характерные мимические гримасы или рисунок складок на Катиной юбке, но и какие-нибудь Катины слова, конкретные простые слова?
Опять ждёшь подсказки свыше?
И вдруг подсказка могла последовать, но сперва только визуальной была такая подсказка: вот, пожалуйста, увидел нагую Катю на чёрном кожаном диване, положившую голову на валик… Оставалось дожидаться слов.
Раньше для него сам дом на углу Загородного и Звенигородской материальной непреложностью своей символизировал сохранность прошлого: стоило мысленно зашагать по неизменному, знакомому до текстуры на каждой паркетной клёпке квартирному коридору, как за одной дверью слышались басок Сиверского и грудной голос мамы, за другой дверью – словно исправно включалась ветхая магнитофонная запись – звучали диалоги Анюты и Липы, за третьей Махов кричал – огонь, огонь…
И львовский дом с литыми атлантами и закруглённым, со стилизованными балясинками балконом, ко всему ещё и запечатлённый на киноплёнке в многочисленных детективах, исправно хранил голос Сони и жесты Сабины, разноголосицу застольных бесед у Гервольских…
Но в каком заоблачном архиве не сгрызли мыши звукозапись такой счастливой и пустой болтовни?
Беспечно-счастливой, пустой, страстно-напряжённой, меланхоличной, и – как выяснится попозже – таинственно-многозначительной, звавшей и предупреждавшей.
Болтовни, не чувствовавшей стеснённости, доверчивой и открытой, обретавшей сверхъестественную полифоничность, возможно, благодаря глухим гудкам буксиров, всплескам волн, душераздирающим вскрикам чаек.
Неожиданно она могла спросить:
– Юра, скажи правду, я похожа на пожарную каланчу? – время от времени свой рост ей казался чрезмерным.
– Почему – на пожарную каланчу?
– А на что?
– Ну, допустим, на стройную колокольню.
– Спасибо!
– На стройную колокольню с лучистыми глазами… Что-то невероятное, а? Колокольня с глазами-прожекторами.
– Почему не скажешь – колокольня-маяк?
Чайка с изломанно-острым крылом кренилась в полёте…
– Мне так хочется убежать… – по-детски прижавшись к его плечу.
– Куда?
– Куда-нибудь, куда – не знаю, но чтобы всё там, куда убегу, было уже иначе, совсем по-новому, всё-всё.
– Как – по-новому?
– Не знаю… но – убежать, обязательно убежать, оборвать путы и всё бросить хочется, разом всё изменить. Меня какой-то бес активности точит, мне всегда кажется, что лучше что-то сделать, чем потом жалеть о несделанном.
– И свою глину в корыте ты была бы готова бросить? Ты смогла бы замочить глину в корыте и – убежать?
Закусила губу, глаза смеялись.
– Ну ты меня своим вопросом убил!
– По ошибке, сейчас живой водой окроплю – ты мне нужна живая.
– Зачем?
– С высокими целями ещё разберёмся… Пока – чтобы подсматривать за тобой. Нет ничего более интересного, – тут и волна плеснула, окропила, Катя, взвизгнув, быстро поджала ноги.
– А ты знаешь, что заставляет меня лепить, что?
– Инстинкт.
– Врождённый?
– Наверное, без инстинкта этого не бывает художников; и инстинкт этот проявляется в любых обстоятельствах, он сильнее самого человека. Я недавно читал, что в Веймаре, неподалёку от дома Гёте, рос могучий дуб, под сенью которого Гёте встречался с Шиллером, – такой славный миф. А потом мифологическое пространство огородили колючкой и разбили там лагерь смерти Бухенвальд, и дуб быстренько захирел, обломился, как если бы не захотел больше жить, покрывая зверства, а несколько художников, узников лагеря, вконец обессилев, умирая, не могли всё же не рисовать на случайных клочочках обёрточной бумаги оставшийся от того дуба пень…