Поэзия рабочего удара (сборник) - Алексей Гастев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скоро, однако, Era заметил наши отношения к Вавилову. И вот однажды, смотря по-детски серьезно в упор Вавилову, мальчик сказал:
– А я что-то знаю.
– А что ты знаешь? – скрывая свое волнение, спросил Вавилов.
– Ты будто бы не из наших… – боязливо и нерешительно проговорил Егор.
– А из каких же, по-твоему, шкетенок ты этакий?
Егорушка приподнялся, готовясь бежать.
– Ты, сказывают, хозяйский…
– Рвань! – привскочил Вавилов.
Мы заметили эту неожиданную перестрелку.
Вавилов усиленно захлопотал около станка и, не глядя на Егора, скомандовал ему:
– Иди в инструментальную, приготовь большой угольник.
А Era тем временем телеграфировал своими живыми глазками нашей публике.
Он съежился и, вместо того чтобы идти в инструментальную, нырнул в ближайшую лестницу.
Вавилов не смотрел на нас, но, видимо, чувствовал наши взгляды. Он брался за работу, но без угольника нечего было делать. Era пропал.
Нехотя поплелся он сам в инструментальную.
Как из земли вырос, снова появился около павловского станка Era. Он быстро схватил ковшик с черным клеем, свесил с вавиловского инструментального ящика пилы, ручники, ключи, отвертки и намазал их с нижней стороны клеем. А сам опять удрал.
Вавилов принес угольник, вытер лоб, надел очки и с замкнутой серьезностью принялся за работу.
Когда он начал раз за разом вваливаться в липкий клей и поглядывать в нашу сторону – заметили ли все это мы, – с нашей стороны понесся неистовый молодой хохот, захлопали в ладоши, а от женщин по направлению к Вавилову полетели грязные тряпки.
Вавилов поднялся от станка, собрал весь инструмент, опять беспощадно весь измазавшись, и ушел к конторе.
У конторы как раз собрались несколько отъявленных штрейкбрехеров.
Вавилов шел к ним быстро, они все вытянулись в ожидании своего вождя. Между ними начался разговор, сначала ровный, потом он перешел в спор. Вавилов к чему-то призывал их.
Они посмотрели на него растерянно. Вот он остановился перед ними в вызывающей позе. Они потупились. Вавилов плюнул в их сторону и решительно направился в контору мастера.
По нашей мастерской пробежал холодок тревоги. У всех было предположение, что Вавилов звал их на самый энергичный отпор, а они трусили. И тогда, очевидно, Вавилов решил действовать на свой риск и страх.
Вавилов никогда не любил шутить: он одинаково решителен – в добре ли, в зле ли.
Понятно, что мы решили подготовиться ко всему.
Весь обед мы только и говорили, что о Вавилове и его компании.
Уже перед самым гудком прибежал Егорушка и сообщил, что у одного нашего слесаря облито керосином пальто. Ясно, что это дело рук штрейкбрехеров, они переходят в наступление.
– Товарищи, все же нам надо пока попридержать-ся, – испуганно заговорил слесарь Вагранов.
– Не попробовать ли заявить директору?
– Для начала, пожалуй, переговорить с инженером.
Не успели мы перекинуться еще парой слов об этом, как сообщили, что Павлову пишут расчет.
Струны натянулись.
Когда прогудел послеобеденный гудок, мы все стояли на своих местах, но никто и не думал приниматься за работу; руки немели от тревожных ожиданий.
Вавилова не было.
Штрейкбрехеры собрались кучками, гудели, спорили. В контору был вызван один из них. После краткого разговора мастер начал на чем-то настаивать перед директором.
Полдня шло медленно.
В полупритихшем заводе росло событие, назвать которое никто еще не решался.
Вечером было несколько заводских собраний.
IIУтром работа начиналась у нас в восемь часов. Завод наш был передовой. Это выражалось в мелочах. Например, никто из нас, кроме штрейкбрехеров, не любил приходить на завод за час или полтора и там дремать или балакать. Вся громада с едва уловимой быстротой проходила в завод за пять минут до гудка.
Но сегодня исключение. Многие в половине восьмого уже были на заводе: все хотели поскорее узнать, что происходило ночью, что готовилось. По дороге то и дело перекликались, останавливались, перебегали от одного к другому. И, как всегда, некоторые не знали ровно ничего, другие – слишком много.
Вагранов, еще не выйдя из переулка на проспект, закричал:
– Эй ты, как тебя… Ванятка…
– Ты что, сдрейфил? Я сроду Егор.
– Ну, Егорушка… Не видал?
– Не то что видал, а любовался.
– Ну, что он?
– В дымину.
– Ванька Вавилов напившись?
– Да как!..
– В компании или один?
– Вдвоем – со штофом.
Вагранов замигал, молча рассуждая сам с собой.
– А про Павлова знаешь? – спросил Егорушка совсем серьезно, с чуть скрываемым презрением к Вагранову за его ротозейство.
– Ну-ну?
– Вчера к мастеру пришел; гыт, я не ручаюсь за себя.
Вагранов съежился и схватился за голову, ужасаясь несущихся событий.
– Да я, гыт, не ручаюсь: или Вавилов, или я в завод, а то, гыт, вилами по Вавиле…
– А мастер?
– А мастер мягко обошел, гыт, я вас не тесню, а и Вавилова обижать не хочу. Павлов не говоря хороших слов: «Пиши расчет»…
– Дела… Надо столковаться, – заговорил Вагранов с Егорушкой, позабыв, что тот совсем мальчик.
– Егорка, ухарь!.. – окликнули в стороне.
– Чего, смиренный?..
– Твой начальник-то нацарапал сегодня в газете.
– Насчет клею?
Образовалась кучка. В газете было напечатано:
«Во время стачки у меня подошли такие скверные обстоятельства, что и рассказать о них невозможно. Они меня вынудили на позорный шаг, и я вместе с другими сломал стачку. Я теперь раскаиваюсь в этом поступке и прошу товарищей вновь принять меня в свою среду».
Читали всюду: у ворот, на дороге, на дворе.
Трудно сказать, сложилось ли у кого-либо из товарищей мнение по поводу этого выступления Вавилова: рождались намерения, догадки, но не более этого.
Все спешили на завод.
В нашем отделении было больше народу, чем в других. Шумели.
Крик слышался и от штрейкбрехеров. Особенно среди них выделялся злорадный голос:
– Опять сойдутся: люди свои.
Вавилова еще не было.
Но на ящике уже лежала газета с его заметкой.
Мы подошли. Внизу заметки карандашом было написано:
Шалишь-мамонишь,На грех наводишь!..
Блеск глаз Егорушки сразу выдавал автора.
– Все-таки надо прсерьезнее разобраться, – начал Вагранов.
– А по-моему, что написано, это – самое серьезное, – ответил ему Петров.
– Да… А по-моему, так вы его просто травите. Человек покаялся, унизился – так мало?
– Во время забастовки шестеро каялись, а потом опять пошли на завод.
– Да разве с Вавиловым можно равнять?
– Вот именно, я не равняю. Стало быть, писулькой не отделаешься.
Вагранова уже взорвало.
– Я спрашиваю: есть у вас душа?
Загудел гудок, оборвался разговор.
Пришел Вавилов. Он прочел надпись, скомкал газету и начал работать.
Губы его дрожали, но он хотел казаться невозмутимым.
Послушать бы наши души в то время…
Страдание человека действовало на нас.
Но протянуть ему руку было страшно. После минутного раздумья нами овладела стихийная беспощадная месть к этому человеку, который так донял нас во время стачки. Кажется, вот-вот подходит к горлу рыдание за него, за бывшего друга, преданного товарища, – не утерпишь и обратишься к соседу: да не довольно ли, наконец? Но вдруг у кого-либо прорвется крик возмущения предательством, и он снимет, победит все: и сострадание, и участие, и душевные муки – все, все.
Вдали показался мастер с новым токарем Назаровым, принятым на место Павлова. Назаров был свой.
Назаров знал о Вавилове.
Вавилов подошел к станку и, не здороваясь с Назаровым, поджимал последние болты. Он отошел с таким видом, что можно было понять: станок готов.
Назаров начал работать.
– Господин Вавилов… – крикнул вошедший фрезеровщик.
– Да? – взволнованно спросил Вавилов.
– Вот ваши пятьдесят копеек.
– Это откуда?
– А вы подписывали на бастующих эриксонцев.
– Так что же?
– Постановили от вас не брать…
Это было сказано просто, коротко и деловито, как на суде.
У Вавилова тряслись руки, в которых он сжимал свои пятьдесят копеек.
С минуты на минуту он ждал новых ударов. Инструмент валился из рук.
«Куда бы уйти, – думал он, – и побыть в полном одиночестве и молчании хоть полчаса. Только бы не здесь, под постоянными выстрелами насмешек, обид. В отхожем месте? Но там уже, вероятно, появились на стенах едкие надписи, а кто-нибудь из молодежи состряпал и читает новые стихи про меня».
Он взял первый попавшийся чертеж, положил его на ящик и, облокотясь на него, делал вид, что рассматривает его, а сам весь ушел в свою тоску, черную думу, весь застыл в своем ужасе одиночества.