Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Видим как Всадник скачет к Неве, – засмеялся, вспомнив Боровикова. – Нева поперёк пути державно течёт, а Всадник знай себе скачет, скачет.
– В этом есть символика – смешная символика?
– Есть: неудержимый Всадник несётся вскачь, хотя перед ним – бездна, он будто бы над бездной уже завис; разве не символично? Заметь, символика отлита не только в бронзе, но и в стихах.
– Как же, просто сказал! Символично… Но что в этой возвышенности можно увидеть смешного – то, что и Всадника, и подданных его, и потомков их, то есть всех нас, в придачу к нему, влечёт бездна?
– Ну да, в европейских городах конные памятники принято было ставить на замкнутых площадях, а тут у памятника какое-то особое назначение, особый смысл… Помнишь Пушкина? «Пред ним широко река неслася…»
– И это смешно?
– Мне уже не до смеха. А видим мы отсюда – всерьёз видим, там, за рекой, – то, чудесное, что на суконном языке принято называть ансамблем.
– То есть? – повернула голову.
– То, что складывается не строго по заранее известным правилам, но складывается, как мнится, когда смотришь, будто бы само по себе, будто бы вопреки рукотворности своей – невыразимо прекрасно.
– Невыразимо?
– Ну да, художник ведь и сам не ведает, что творит.
– То есть?
– В искусстве всякое произведение обычно глубже и умнее создавшего его художника: художник вкладывает в произведение что-то ему самому неведомое. А тут… Тут вдобавок к невыразимым частностям, скажем, вдобавок к художественным тайнам отдельных зданий… Правда, в таком городе, как Петербург, есть ещё тайные побудители и тайные движения общего, ансамблевого, как бы надхудожественного – и даже надмирного какого-то – промысла-замысла.
– То есть?
– С чего бы тёзке твоей, Екатерине Великой, взбрело на государственный ум поставить конный памятник Петру в таком окраинно-пустом в те времена месте? Толька Шанский, правда, объясняет державный бзик элементарным божьим промыслом – мол, из бессвязно-вздорных намерений властителей и первостроителей, из нелепостей-нестыковок, из больших и малых странностей ведь и весь блистательный Санкт-Петербург непостижимо и чудесно был собран, причём собран прежде всего – для Пушкина, чтобы сочинил он «Медного всадника». Но если серьёзно, там, на печальном пустынном бреге, – вытянул руку, – ничего действительно, кроме топи, не было, ничего: придворные глухо сопротивлялись установке пафосного памятника на отшибе, на пустыре, подозревали, грешным делом, что их матушка императрица свихнулась. Вообрази: не было ещё ампирных Сената с Синодом, захаровского Адмиралтейства, не было роскошного – пороскошней, чем перед венецианской церковью Санта-Мария-делла-Салуте, – гранитного спуска к Неве с двумя огромными гранитными вазами по обе стороны от широченной лестницы, уходящей в воду, не было, разумеется, и Исаакиевского собора, который ныне венчает фоновым силуэтом своим всю панораму. Итак, ничего не было, и вдруг – в вызывающе гордом одиночестве – Гром-камень и Медный всадник на нём; не иначе как матушка императрица была провидицей, знала, что вокруг магнетичного памятника начнёт складываться нечто невиданное.
– Там ещё со змеёй какая-то символика связана.
– Причём двойная символика, причём и простенькая, детская, и – многосложная. Змею, символ зла, конь топчет копытами, но на неё же опирается хвостом, это третья точка опоры, без неё бы вздыбленный Медный всадник не устоял…
– И что эта опора на зло на языке символики означает?
– Трагичность империализма.
– Это цитата?
– Цитата, цитата…
– И что смешного в трагичности?
– Всякая высокая трагедия – трагикомедия.
– Так, опять согласилась, но что же всё это означает, если с символического языка на нормальный перевести?
– То, наверное, что без опоры на зло империя, олицетворённая и поднятая на дыбы царём-всадником, к каким бы светлым и далёким горизонтам ни неслась она вскачь, попросту не сможет выжить.
– Тоже смешно?
– До колик!
– Но – почему, почему?
– Никак не ускакать, сколько ни скачи, от внутренней трагичной противоречивости, от единства противоположностей.
– Да ладно тебе выдумывать, у меня так это и улыбки не вызывает. Юра, а кто лепил? Я забыла.
Мельком на часики посмотрела: в академической мастерской дожидалась замоченная в корыте глина.
– Юра, а какое главное внутреннее отличие между архитектурой и скульптурой?
– Главное? Внутреннее? Архитектура – это полая скульптура.
– Как просто!
И тут волна от речного трамвайчика пришла к этому берегу, в ступени сильно плеснула, стеклянно, подсвечиваясь солнцем, взлетели брызги выше Благовещенского моста, будто бы в небе зависли сверкающие осколки.
Да, нечто невиданное и при солнечном сиянии, и в роковом ненастье…
– С чего бы вдруг смеховые колики отпустили и стало тебе невесело? Ты о чём, будущий профессор, задумался?
– О наводнении.
– О чём, о чём?
– О воде… и о наводнении как художественной стихии.
Какой низкий, будто тонущий в пребывающей воде, но ещё держащийся на плаву, распластанный мост; вверх-вниз по течению Невы, туда-сюда счастливо вертел головою Германтов. И мост слева, Дворцовый, прижат к воде, и Троицкий с Литейным, пусть невидимые отсюда, тоже прижимались к воде пологими арками; Чкалов и впрямь был авиатором-виртуозом, если ухитрился пролететь под низким таким мостом. И снова сверкали в облаках брызги… И, плавно колеблясь, поднималась, поднималась вода, опускались фасады. И так легко были нарисованы фасады набережных тонкими тушевыми линиями-контурами, так воздушно-акварельно раскрашены, что и каменно-штукатурная архитектура сама обращалась на глазах в изящную графику. Какое долгоиграющее наблюдение у Германтова получилось: сидел с Катей рядышком, на ступенях, и с этой единственной точки зрения на Петербург смотрел, смотрел-медитировал, а много лет спустя написал книгу о «перечитываниях-пересматриваниях» Петербурга, непрестанно открывающих в нём новые содержания, о многозначительности центрального, определившего характер всего города водного простора-пространства. Книга называлась «Перечитывая Санкт-Петербург», да, да, снова не без удовольствия вспомнил: идейной сердцевиной её стала глава «Четыре моста»; книгу на Анциферовскую премию номинировали, но Германтов сам входил в жюри, по регламенту не мог быть той премией награждён. Он смотрел на водную гладь, и разрывавшую надвое тело города, и делавшую его непостижимо-цельным, водную гладь, расстилавшуюся, плескавшуюся, смотрел с вроде бы привычной и обязательной для многих, если не для всех тех, кто заворожен был Петербургом, точки зрения, а предлагал фактически особый взгляд: без него и душа б иссохла. И действительно, здесь, у воды, развивалось-разрасталось в нём самом чувство Петербурга, зародившееся в детстве ещё, при созерцании известной гравюры с парусниками и шпилем с ангелом, воспитанное взволнованным любопытством. У него возник мистический – возможно, что и благодаря сфинксам – и при этом какой-то дерзкий контакт со свободно-таинственным блеском вод, властно взятым в гранитную раму, с зашлифованным ли, колеблемым или покоробленным зеркалом города, непрестанно подпитывавшим жизненными силами его каменную телесность. Изначально покорённый городом, а теперь вот сам вознамерившийся покорить-прочесть живые смыслы этого распахнутого волевого, обладавшего своим языком пространства, Германтов снизу, именно снизу, с уровня воды, озирал городской ландшафт, собранный, как казалось, исключительно из горизонталей – всё в нём, в волшебном ландшафте, и при колебаниях уровня воды оставалось горизонтальным: величаво-спокойно вытягивались развёртки набережных, отдельные фасады с непостижимой естественностью склеивались в единый непрерывный фасад, а мосты не иначе как примерялись по высоте к карнизам фасадов, от чего и сама Нева казалась ещё мощнее, шире. Даже златоглавая громада Исаакия, деликатно отступившая за деревья Александровского сада и уже будто бы принадлежавшая небу, впечатлениям всеобщей и прекрасной распластанности ничуть не противоречила. А как интересно было реконструировать панорамы, мысленно дополняя их, – ведь когда-то, до пришествия большевиков, взорвавших множесто церквей, где-то поодаль, на втором плане распластанных панорам, поднимались размытые воздухом нежные узорные силуэты с луковками, куполками, вертикалями колоколен. Германтов, расщедрившись, даже добавлял к воздушной коллекции самый стройный и высокий силуэт так и невыстроенной, увы, растреллиевской колокольни Смольного монастыря. Ну а четыре моста – Благовещенский, Дворцовый, Троицкий и Литейный – задавали зримые границы центрального невского пространства: за Литейным мостом, выше по течению, границу этого пространства обозначал близ Смольного поворот Невы, а за Благовещенским мостом, ниже по течению, – портик Горного института; впрочем, пересказывать здесь тезисы Германтова вряд ли имеет смысл: книгу «Перечитывая Санкт-Петербург» недавно переиздали.