Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Митя, с горячей головой и медным вкусом во рту, с всегда саднящей, точно от надрыва, душой, обходил свое хозяйство, эти вонючие комнаты с изнемогающими в тесноте и невероятной духоте людьми. В большой камере, где раньше была приемная архиерея, отвратительно теперь грязной, он остановился на пороге и, покуривая, с видимым спокойствием оглядел сбитых в тесную кучку арестантов. Ему было что-то нужно именно в этой комнате, но что, он забыл: он вообще все забывал теперь. В его душе постоянно крутились в огневых вихрях изломанные образы страшной жизни, и в этом постоянном кошмаре наяву тонуло все. Он потер лоб, с усилием вспоминая…
— Товарищ Зорин, вас зовут в эстренное заседание чрезвычайной комиссии… — крикнул кто-то вдоль звонкого коридора.
— В чем дело?
— Не знаю… Но поскорее…
В неприятно пустой угловой комнате — в ней посредине был только стол большой да старинные разнокалиберные стулья в качестве мебели, а на голых стенах — иконы и картины были выброшены, а занавески содраны — в качестве украшения были только флаги из кумача — собралось человек шесть чрезвычаиников, среди которых не последнюю роль играл сторож уланской школы Матвей, тот самый, который поставлял Кузьме Лукичу девчонок. Первым шагом Матвея на его революционной стезе был арест Кузьмы Лукича, к которому он прилетел на квартиру вместе с учителем Васькой и четырьмя солдатами. При аресте Матвей плевал Кузьме Лукичу в глаза, бил его по щекам и ругал его матерно, с наслаждением, с каким-то свистом. Кроме Матвея, был в комиссии подбритый молодец, который провожал солдат на войну и держал им речь о страшном суде, еще два солдата, чахоточный рабочий с огромным кадыком и очень полная, но бледная женщина с коротко остриженными волосами, в резиновой куртке, акушерка, которая, как и Митя, беспрерывно курила.
— Ну, в чем тут у вас дело? — хмуро спросил Митя, входя.
— Мы обсуждали дело относительно вашей политики с арестованными, товарищ Зорин… — сказал председатель, рабочий с фабрики Кузьмы Лукича, с огромным кадыком и сердитыми глазами. — И мы признали, что вы действуете неправильно. Во-первых, нельзя вообще излишними жестокостями подрывать власть рабочих, а во-вторых, мы чрезвычайно нуждаемся в деньгах, и буржуи вполне могут поддержать нашу кассу. Больше, как акромя у них, взять теперь пока негде. И потому…
— Позвольте: прежде всего, почему я не был приглашен на обсуждение этого вопроса? — запальчиво возразил Митя.
— Вас не нашли, товарищ… — скосив глаза в сторону, сказал председатель. — И дело не в этом. Спориться нам некогда. Постановление состоялось единогласно, и вы обязаны подчиниться безо всякого разговору. Вот… Отныне никакого самовольства не допущается. О всех ваших решениях… и даже не решениях, а предположениях, потому решать будем мы, вы должны будете извещать нас, а там уж видно будет, как и что…
— Принимаю к сведению… — полупрезрительно отвечал Митя, который ни с кем не считался, никого не боялся и этим чрезвычайно импонировал всем. — Я больше не нужен?
И он спокойно вышел из залы заседаний, все усиливаясь припомнить, что же это он забыл.
— Так-то вот будет лутче… — раздувая ноздри, сказал алчный Матвей, яростно ненавидевший этого баринишку.
В камере № 1 жизнь — если это была жизнь — шла тем временем своим чередом: немытые, плохо выспавшиеся, полуголодные люди или, в отчаянии схватившись за голову, сидели на полу в надломленных позах, или, обратившись друг к другу лицом и стоя плечом к плечу — иначе стоять было невозможно, — беседовали нудно, с перерывами, с мучительным усилием. Среди арестованных этой камеры был полковник Борсук, грязный и жалкий, весь обросший белой щетиной, — он побелел в одну ночь, — бывший редактор «Окшинского голоса» Петр Николаевич, которому вменялась в вину его воинственная политика, адвокат Ленька Громобоев с бледным лицом, покрытым какими-то круглыми болячками — при аресте солдаты для смеху тушили о его щеки папиросы, — и с одной только половиной его пышной бороды, так как другая насмех была выдрана. Был тут и Евгений Иванович, бледный, усталый, с мученическим выражением в глазах. Князь Алексей Сергеевич, усталый, сидел на полу, прислонившись затылком к холодной стене: ему было очень нехорошо, и так как вши нестерпимо ели его, то он думал, что у него начинается тиф. Неподалеку от него виднелась тонкая и элегантная фигура предводителя дворянства Николая Николаевича Ундольского, который страдал здесь нестерпимо — не столько от грязи и неудобств, сколько от толпы, которой он не выносил никогда, даже на балу, даже в театре, от ужасного ощущения которой он готов был кричать. Рядом с ним стоял генерал Верхотурцев, который обдумывал свой очередной фейерверк, стараясь поставить его так, чтобы дело выглядело натурально и солидно. Похудевший Кузьма Лукич напряженно жевал черный сухарь; старик был очень перепуган, ничего в революции не понимал и все вслух удивлялся, кто это дал солдатишкам такую власть. На окне рядом с каким-то бородатым и величественным стариком сидела Таня, которая была посажена за то, что ни она, ни старики или не хотели, или не могли сказать, где скрываются их офицеры, Володя и Ваня, которые, с величайшим трудом вырвавшись с окончательно погибшего фронта, вдруг исчезли куда-то. Обе семьи эти — и Гвоздевы, и Похвистневы — переживали давно уже тяжелую драму, с тех пор как в войне обнаружился перелом не в пользу России. С одной стороны, все их прошлое, их врожденная лояльность, их убеждение, что начатое национальное дело их дети должны честно довести до конца, а с другой стороны, простой здравый человеческий смысл говорил им, что в условиях, созданных насквозь сгнившим правительством, достигнуть успеха решительно невозможно; всякая же революция — не говоря уже о революции во время войны — была им органически противна. Выхода не было, и они страдали, тайно мучаясь — как и миллионы других родителей, — что дети их погибают зря, ни за что. С момента ухода Вани в армию Марья Ивановна все повторяла, плача: «Бог их накажет…» Пророчество ее исполнилось: легкомысленные правители были наказаны жестоко, но не миновали кары исторической Немезиды{198} и они сами: сыновья исчезли бесследно в пучинах разгоравшейся гражданской войны, у Гвоздевых была взята заложницей Таня, а у Похвистневых сам Галактион Сергеевич, которого на днях увезли из тюрьмы в больницу в сыпном тифу. А Таня сидела в этой нестерпимой духоте и тесноте и тайно ужасалась на страшную жестокость непонятной жизни: чем же она-то была виновата?.. А за окном внизу на затоптанном крыльце сидел китаец-чрезвычайник и, строгая какие-то тоненькие палочки, разучивал русскую частушку, смешно и страшно перевирая ее.
Ох, яблосько,Котися куды, —
тянул желтый, грязный, похожий на одетую обезьяну человек с маленькими звериными глазками, —
В барбанал попадесь,Воротися нету!..
Дверь растворилась, и на пороге показался Митя в сопровождении двух конвоиров. Все затаились в ужасе: его репутация была хорошо известна.
— Кузьма Носов! — крикнул от дверей Митя. Кузьма Лукич побледнел, перекрестился и встал.
— Я-с… — отозвался он.
— В чрезвычайную комиссию! Товарищи, проводите его…
И опять он потер с растерянным выражением лоб: что же он забыл? Этот неотвязный вопрос был мучителен. Он машинально водил глазами по испуганным лицам, обращенным к нему и в то же время избегавшим его взгляда, и вдруг остановился глазами на лице Тани и разом вспомнил: она! Вот и у Вари такие же грустно-покорные глаза были. Но они не тронули никого… О проклятые, мерзавцы, собаки, хамы!
— Ваша фамилия? — спросил он Таню. — Да, да, ваша… — раздувая ноздри, нетерпеливо прибавил он.
— Татьяна Гвоздева…
— Следуйте за мной…
Таня, побледнев, с трудом пробралась густой толпой заключенных и вышла за Митей в коридор. Тут воздух был прохладен и свеж, и она отрадно вздохнула всей грудью. Но Митя приотворил дверь в какой-то мрачный, со ржавой тяжелой решеткой в оконце, чулан и холодно сказал:
— Вы пока будете помещаться здесь… И, щелкнув огромным ключом, он ушел.
Свежий воздух и одиночество и простор были чрезвычайно приятны. На запылившихся полках тлели старые иконы. В углу стояла какая-то большая, покрытая густой пылью бутыль. Пол был кирпичный, холодный и сыроватый. И единственной мебелью была деревянная старая кровать и колченогий, закапанный воском табурет… В душу повеяло жутью: что же дальше?
Дверь снова отворилась, и в комнату с преступными лицами вошли трое неопрятных солдат и китаец, который пел про барбанал.
— Что вы? — в испуге поднялась им навстречу Таня. — Что вам? Солдаты бросились на нее и повалили ее на кровать. Таня закричала, но грязная рука сжала ей рот. Она в ужасе потеряла сознание. За дверью слышалось нетерпеливое переступание грубых сапог: солдат было несколько. Они ждали очереди — точь-в-точь как в Трапезунде…