Оглянись. Жизнь как роман - Владимир Глотов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нам повезло.
Журналист из местной многотиражки, которому я привез записку от приятеля из Москвы, воскликнул:
— Опля! Значит, мой друг в «Юности» сидит, а мы тут пыль глотаем… Ничего, старичок, мы еще рванем, утрем нос московским пижонам!
И объяснил, что тот, кто передал записку, его университетский товарищ, теперь обосновался в отделе поэзии журнала «Юность», — и стал расспрашивать, как он там.
Но я мало что мог ответить. Встреча была случайной. Да и малоприятной. Я принес стихи «под Маяковского», они не понравились, да еще, как выяснилось, я, убивший пять лет на зубрежку китайского, напрочь опростоволосился: не знал Багрицкого. Не читал. Меня вогнали в краску маститые поэты из «Юности» — Олег Дмитриев и «живой классик», как я решил, Николай Старшинов.
И вот теперь я опять почувствовал, что краснею. Я не знал, что было написано в записке, но подумал: наверняка и про Багрицкого. Я, конечно, уже его проштудировал, но все равно чувствовал себя неловко перед новым знакомым, одногодком с кубанским выговором, лукавыми маленькими глазками и ежиком жестких волос.
— Как ты понял, я — Гоша Левченко, — сказал он. — А ты — тот самый лопух, который бросил Внешторг. Так?
Я промолчал.
— Ты не обижайся. У нас тут каждой твари по паре. Но из Внешторга ты будешь один.
Так я попал в новую для себя компанию, совершенно не похожую на прежнее мое окружение.
Журналист, секретарь комитета комсомола, инженер-сантехник с гитарой, пара девиц, мечтавших выйти замуж за кого-нибудь из приезжих и надеявшихся, что московские жены, не в пример Еве, не последуют за мужчинами в Сибирь, кое-кто из рабочих ребят, придававших собранию фундаментальность, да вот теперь мы с Евой — проводили вместе практически каждый вечер. Пели песни, от Визбора до блатного фольклора, пели и: «…в коммунистической бригаде с нами Ле-е-е-нин… впереди!» — пели вдохновенно, без иронии и заднего смысла. Конечно, и пили от души. Говорили о политике. Перемывали местные кости, толковали о делах стройки, устраивая своеобразные домашние планерки. Все это с криком, в табачном дыму, с отлучками за очередной бутылкой. На полу грязь, окурки, на столе бычки в томате. И счастливые глаза Евы, которой оказывали особое внимание. Я был на седьмом небе.
Заполночь расползались по углам. Кто где, кто с кем. Инженер-сантехник по фамилии Ливенсон уступил мне только что полученную однокомнатную квартиру — легко и естественно, а сам перебрался к комсомольскому секретарю в соседний подъезд, где уже обитал журналист из многотиражки и где происходили ежевечерние посиделки. Из мебели нам досталась кровать и сваренный из арматуры шкаф: каркас, обтянутый парусиной, вроде пляжной кабинки. Я был в восторге.
К хозяину квартиры Ливенсону мы ходили в соседний подъезд, вернее, к секретарю комитета комсомола стройки Вербицкому, у которого Ливенсон поселился, да и Гоша там обитал, — при этом не надо было спускаться и опять подниматься на пятый этаж, достаточно было перейти по чердаку, тропа была уже проложена.
Помню, как во время очередной вечеринки Вербицкий свалился без сил и заснул. Было три часа ночи, в дверь застучали.
На пороге стоял комсорг управления механизации хитроватый Лозеев. Пришел за Вербицким, того разбудили.
— Старик! — сказал Лозеев. — Пойди пожми ребятам руку.
Ночная смена закончила монтаж лыжной базы, по местным масштабам очень важного объекта. И надо было поздравить работяг. Такие игры воспринимались как само собой разумеющееся. Вербицкому в голову не пришло ответить: «Ты что? Сдурел?»
Высоченный и худой Вербицкий, или просто Венька, как его все звали, хотя ему исполнилось тридцать, мгновенно отреагировал на ситуацию. Прогоняя остатки сна и хмеля, ополоснул лицо, надел сапоги и ушел в ночь. И возвратился уже на следующий день вечером.
Я безоговорочно принял игру. И даже долго воспринимал ее всерьез в силу романтизма и склонности к идеализации действительности. Скажи мне в ту пору, что Вениамин Вербицкий — партийный шаман, я бы не понял, о чем речь.
Окружающий мир представлялся мне лишенным пошлости. И конечно, эстетически совершенным. Поступки людей и сами люди, их облик, их речь — буквально все, казалось мне, несло на себе отпечаток гармонии, обладало чувством меры.
Гоша Левченко, например, ходил в кирзовых сапогах, выцветших штанах и, конечно, ковбойке, обычном наряде стройки. Но я смотрел на него, как на небожителя. Жесткий ежик, узкая полоска загорелого лба, под которым, отделенные пучками густых черных бровей, поблескивали юморком маленькие лукавые глазки кубанского станичника. Он обращался ко мне: «Старичок!» И я готов был рыдать от счастья.
В сущности, Гоша Левченко был добрейшим малым. Был талантлив, обладал природным вкусом, острым глазом и — что немаловажно — был работоспособен, хотя и пил временами без меры. Но наступал момент, когда Гоша завязывал и садился за стол. Он первым из компании расстался с журналистикой, решив: пора становиться писателем. Начал сочинять по горячим следам роман о стройке.
В поле моего зрения в это время появились еще два литератора. Василий Аксенов, почти мой ровесник, живший в Москве, которым я зачитывался. И провинциал постарше — Александр Солженицын, возникший невесть откуда. Я их никогда не видел, но, прочитав, понял: птицы большого полета. И, к удивлению своему, заметил, как менялся Гоша, стоило завести разговор об Аксенове. Нива, которую распахивал Гоша Левченко, была иная, и я почувствовал напряжение в тоне, легкое пренебрежение знатока жизни к московскому пижону, как называл Гоша Аксенова. Я же проглатывал все, что доходило в Сибирь, каждый рассказ, спрашивал у Гоши: «Читал?» В ответ Гоша в очередной раз завязывал и садился «кропать» свой ответ Чемберлену. Солженицын же находился вне зоны его состязания с Аксеновым. Такой артиллерии ни у кого на стройке не имелось.
Как бы там ни было, но буквально в считанные месяцы Гоша Левченко превратился в писателя. Сперва мы его так называли в шутку, а потом это стало привычным. Он написал и напечатал свой первый роман «Просто Мамочкин» — по стройке ходил рабочий паренек, бывший детдомовец, конечно, добрый и ранимый, в душе идейный, которому чужда показуха и ненавистен блат, — словом, такой, каким и пожимал руку Вениамин Вербицкий, чтобы они не теряли веры в идеалы Ильича, а Ильич являлся непререкаемым авторитетом. Мудрый парторг, старательно списанный Гошей с местного секретаря парткома, — живое воплощение вождя — помогал в романе детдомовцу бороться с бюрократами и любовно пестовал душу Мамочкина, тем самым подтверждая мысль, в справедливости которой никто не сомневался: что именно стройка формирует личность, а если шире — ее формирует система. Значит, неплоха она, социалистическая система, если стержнем ее служат кристальные люди, которым верят и на которых опираются рабочие пареньки.
По мере литературного продвижения Гоша толстел. Бывали периоды, когда он заплывал, как буддийский божок. На его счету уже были повести о первом милиционере стройки, о парторге. Хитрость кубанского станичника, ставшего писателем, состояла в том, что герои его сочинений, в отличие от героев Аксенова, не говоря уже о героях Солженицына, утверждали право коммунистической идеологии под солнцем, несмотря на полуночную болтовню, которую я слышал от своих друзей.
Конечно, я и сам пел вместе со всеми на ветру в кузове машины: «И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди…»
А однажды по поручению Вербицкого отправился в областной город, в музей, чтобы отыскать в его запасниках красное знамя 30-х годов, времен Кузнецкстроя, и запустить его в качестве переходящего стяга по второму кругу. И привез-таки знамя, и описал свое путешествие по ночному Кузбассу через шахтерские поселки, мимо дымящихся рыжих терриконов. Вербицкий раздобыл тяжелую трехосную машину, дефицитнейший грузовик, только что полученный стройкой. Музейные крысы цеплялись за ветхий кусок материи с надписью «КИМ» — Коммунистический интернационал молодежи, но я выцарапал его у них и был очень рад, что у меня появился первый журналистский сюжет.
На стройке собрали оставшихся в живых строителей Кузнецкого комбината, устроили им на радость что-то вроде вечеринки, с речами и водочкой. Старики выпили, прослезились, рассказывали истории из жизни Кузнецкстроя. Среди них я запомнил огромного костистого старика, которого в молодости называли «человеком-экскаватором» за то, что он в одиночку выбирал 25 кубометров грунта. Захмелев, никто из них ни словом не обмолвился о мрачной и таинственной стороне жизни. Вот и я написал душевную заметку про знамя, про гитару Ливенсона, тоже перекочевавшую в музей в качестве экспоната. Шел тысяча девятьсот шестидесятый год, прошло всего несколько лет после двадцатого съезда партии, но уже новые мифы спешили занять место прежних. И я долго верил, что Веня Вербицкий — это и в самом деле олицетворение нового времени. Однако в качестве слабого оправдания, вспоминая свою молодость, могу сказать, что герои романов Гоши Левченко, вроде парторга стройки Федора Черного, уже тогда вызывали у меня неприятное чувство, а порою отвращение. Однажды я застал Федора Черного в задней комнатке — подсобке столовой, когда сам туда завалился вместе с Гошей за дефицитным пивом: парторг отоваривался по полной программе.