Человек без имени - Николай Веревочкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обезглавив, ощипав и выпотрошив жертву, бездомный человек дожидался сумерек.
С наступлением темноты улицы Ненуженска вымирали. Жуткими провалами чернели микрорайоны, подвергнутые плановому отключению. На перекрестках пустынных улиц мигали редкие исправные светофоры.
Перед памятником воинам-освободителям трепетал чахлый язычок вечного огня.
Бомж присаживался на корточки перед этим уютным костерком в центре города и поджаривал нанизанную на арматурину тушку птицы. Приятно пахло палеными перьями, ароматом свежего, скворчащего сала.
Отсветы огня метались по бронзовым лицам воинов, чередуясь с глубокими насыщенными тенями. С некоторым удивлением и гримасой разочарования глядели они с высоты пьедестала на своего потомка. Они заблуждались, думая, что умирают за светлое будущее. Будущее наступило. И оно не было светлым. От будущего исходил мерзкий запах предательства и нищеты. Для наступившего будущего они были лишь тенями заброшенного, неохраняемого мемориала. Ни жизни, ни подвиги, ни смерти их не были нужны этому будущему.
Да и вечный огонь не был вечным.
И он, как обычная газовая плита, затухал, когда за неуплату братья из суверенной страны перекрывали соседям нитку газопровода.
Общая страна была расколота, как тарелка в домашней ссоре. Бездомный человек был лишь одним из миллионов крошечных осколков, до которых никому не было дела.
Бронзовые солдаты были убиты посмертно. Инфаркт разорвал их бронзовые сердца.
С поджаренным голубем бомж уходил во мрак парка, к своему логову. Усевшись на ствол карагача, урча от наслаждения, он впивался гнилыми зубами в нежное, хотя местами и сыроватое, мясо.
— А тебе нельзя, — дразнил он Митька, — трубчатые кости собакам вредны.
Митек о таких тонкостях не подозревал.
Впрочем, трубчатые кости вредны только для домашних псов, а таким бродяжкам, как Митек, они очень даже полезны.
После не сытного, но вкусного ужина бомж и пес шли по аллее с разбитыми фонарями к поливочным фонтанчикам утолить жажду и полить лишней влагой дичающие за неуходом розы.
Вернувшись к поваленному карагачу, они долго смотрели в просветы деревьев на звезды и философствовали. Человека в лохмотьях утешала мысль о сиротской доле его планеты. Земля, если разобраться, тоже бомж в этом сияющем холодными огнями мегаполисе космоса.
Побеседовав на эту тему с Митьком, человек шел спать. Открыв люк, он всякий раз приглашал пса. Но тот — боялся то ли замкнутого пространства, то ли темноты, то ли не позволяла собачья гордость — в колодец не лез.
Дождавшись, пока человек закроет изнутри свою теплую могилу, пес с важным видом ложился на люк.
Он занимался своим делом, выполнял свой собачий долг — охранял жилище хозяина.
Каждый раз бомж засыпал с надеждой никогда не проснуться.
Вначале его смущала мысль о собственном разлагающемся теле.
Но что такое для мертвого человека год, век, тысячелетие? Для мертвого человека и секунда, и вечность равнозначны — ничего не значащие понятия. Смерть — побег за пределы времени. Переход от кратковременного живого в вечное мертвое.
Свернувшись в позе зародыша на дне колодца, человек ощущал себя космонавтом в переходной камере перед выходом из хрупкой, потерявшей управление станции в открытый космос.
Лежащий на люке бездомный пес скулил во сне. Его мучили собачьи кошмары. У него не было спасительных мыслей о вечности и робких надежд на Бога. На свободное, ничем не обусловленное существование.
В смрадном отрепье, в сыром склепе, дыша спертым воздухом, бомж думал о смерти, как о чем-то прекрасном. Она представлялась ему чистым пламенем, в котором сгорает тело и освобождается душа. Нет, нехорошо умирать на дне канализационного колодца. Не годится. Когда он почувствует, что пришло время, надо уйти высоко в горы. Лечь на чистый снег, который никто никогда не топтал, и смотреть в близкое небо, пока не сольешься с ним.
— Ты спишь? — спросил бомж пса замогильным голосом.
В ответ Митек усердно забарабанил хвостом о люк: точка, тире, точка… Мол, слышу и, хотя имею свое мнение, заранее согласен со всем, что ты скажешь, хозяин.
— Ответь мне, Митек, только честно: на фига мы с тобой живем?
— Тук-тук-тук, — заволновался пес.
— Вот и мне кажется, что это дело кто-то пустил на самотек. Никому до тебя нет дела. Сдохнешь — у природы еще много собак.
— Тук-тук, — обиделся пес.
— Я — другое дело. Я думаю. Ах, тебе кажется, что мысли исчезают, как дым из трубы. Вряд ли. Должно быть, ТАМ их сортируют: грязные — в помойную яму, чистые — в шкатулку.
— Тук-тук-тук, — возразил пес.
— Это ты зря. Слова, молитвы — это лишь виляние хвостом. Мысли — не слова. В мыслях нет лжи. Мысли — они и есть душа. А душа постепенно источается. Переходит в другой мир. Я тебе больше скажу: нас здесь фильтруют. Пустая порода отсеивается, остается золото. Уж нас-то с тобой точно уже отсеяли.
Он был человеком не только без определенного места жительства, но и без имени. Время от времени бомж пытался вспомнить, откуда он, но всякий раз память, словно в бетонную плотину, утыкалась в день, когда раскатами первого грома над ним грянул духовой оркестр.
Человек проснулся в страхе. Сырость и темнота окружали его. Не хватало воздуха. Останавливалось, зашкаливая, сердце. Он сплошь состоял из маленьких и больших болей, старых, плохо заживших, и свежих, саднящих ран, вывихов, ушибов, растяжений. Во всем теле гудело и покалывало, как в руке, которую отлежал во сне.
Отчего все болит? Где он? Кто он?
А между тем музыкальная гроза набирала силу. Балбесом ухал барабан. Звенели и рассыпались медью назойливые тарелки. Опоздавшими паровозами гудели трубы. Звуки были такими мощными, что создавали легкое землетрясение.
Головная боль вызвала приступ тошноты. Судорожный озноб прокатился по телу. Кольнуло сердце. Оно с натугой сократилось — выплеснуло холодную кровь и пошло стучать-поскрипывать старыми ходиками с проржавевшими колесиками.
Над головой перетаптывались и переговаривались. Сбоку шумело море.
Зашуршав бумагами, человек приподнялся на локоть и подполз к светящейся щели. Приник к ней полузаплывшим глазом и зажмурился. Его ослепило многоцветье нарядных, праздничных ног: мужских, женских и детских — в отглаженных брюках и потертых джинсах, в ярких платьях и шортиках, гольфиках и носочках. Ноги весело переступали на месте, общались друг с другом, становились на цыпочки, переминались, а самые маленькие в крайнем нетерпении подпрыгивали.
То, что он принял за шум моря, было смешением тысяч женских и мужских голосов, в которое криками чаек вплетался детский восторг.
На расстоянии вытянутой руки от щели в туфлях на немыслимо тонких и высоких каблуках томились породистые ноги, обтянутые узорными чулками. Каблуки выглядели настолько хрупкими, что казалось, будто полные женственно-мощные ноги парят над землей. Вокруг этих неотразимо привлекательных ног кружились в обожании светлые брюки и соперничающие с ними джинсы. Иногда поле зрения перекрывали букеты живых и бумажных цветов, оранжевые и голубые шары, которые мгновенно взлетали в недосягаемую взору зону.
Все без исключения ноги были приятные, праздничные. Лишь однажды смутили не помнящего себя человека начищенные до блеска сапоги казенного вида, упруго прошагавшие мимо по какой-то служебной надобности. И только они исчезли, как музыка резко оборвалась, и морской шум обернулся ровным рокотом множества голосов с всплесками женского смеха и детских выкриков. Громкий шепот наверху перекрыл разноголосицу: «Чего они там вошкаются? Готово, нет? Подключили? Можно начинать?» И тот же голос, но уже в полную силу легких сердито обратился к присмиревшим ногам: «Др-р-рузья! Бр-р-р-ратья и сестр-р-ры!» Напористый, рычащий голос нарастал горным обвалом, дробно рассыпал горох непривычных уху слов: «Пер-р-р-рестр-р-ройка… демокр-р-р-ратия… пар-р-ртокр-р-р-ратия…» Изящно-пышные, залитые солнцем ноги незнакомки вместе с другими, но уже менее прекрасными ногами, почтительно внимали Голосу. Это был яркий, но чужой мир, в котором не было места смотрящему из темноты.
Так ничего и не вспомнив относительно себя, человек отполз от щели, лег на спину и смиренно уставился на поскрипывающий потолок. Много их там — и все, поди, речи будут говорить. В горле нестерпимо защекотало. Уткнувшись ртом в изгиб локтя, человек закашлялся, содрогаясь всем телом и обливаясь холодным потом: вдруг они там, наверху, услышат его. Но тигриный, наводящий ужас рык глушил все звуки. «Пр-р-р-риор-р-ритет… сувер-р-ренитет…» — зычно рычал оратор, возбуждаясь и возбуждая.
Кашель стих. Человек, переводя дух, похлопал себя по груди. Хлопал, хлопал и нахлопал в нагрудном кармане коробку спичек и сигарету. То есть не совсем сигарету. Бычок. Но едва-едва надкуренный. Размял окурок у уха. Определил по хрусту — сыроват. Понюхал. Аромат перебивала гарь, но высшим сортом все-таки пахло. Привыкшие к темноте глаза разглядели черный фильтр с золотистым ободком. В коробке оказалась всего одна спичка. Он долго тер ее о волосы. Сдерживая дыхание и дрожь в руке, чиркнул об обжижку. Закурил. От первой глубокой затяжки на мгновение потерял сознание, поплыл в обморочной невесомости. Разогнал слабой рукой дым. Затянулся снова. Задержал дым в легких и медленно выпустил через нос. Распрямил ноющие в суставах ноги.