Человек без имени - Николай Веревочкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И только он подумал об этом, как ближе к затуманенным горам вспыхнула еще одна, третья, радуга.
Галерея современного искусства заняла павильон возле храма, где раньше был клуб шахматистов. Вытесненные постоянно действующей выставкой-продажей картин шахматисты задумчивыми стайками расселись на скамейках в тени деревьев. Павильон был маленький, а голодных художников много. Все полотна в помещение не вмещались, и днем их развешивали на дубах или ставили прямо на зеленый газон, прислонив к стволам.
В помещение бомж заходить стеснялся, зато возле картин под открытым небом кружил дни напролет. Как муха вокруг подвяливаемой рыбы.
Он не вспомнил, а смутно почувствовал, что в прошлой жизни имел какое-то отношение ко всему этому.
Его притягивали пейзажи, написанные чистыми красками.
— Нравится? — спросил его однажды незнакомец с красивой плешью и кошачьими глазами.
Бомж вздрогнул, кивнул поспешно и на всякий случай отступил от понравившейся картины.
— Жизнь — одно несовпаденье, — вздохнул плешивый, — тебе нравится, да денег нет, а у кого денег полно, вместо глаз — пуговицы от кальсон. Тоже авангард с андеграундом не любишь? Хотя, казалось бы… Посмотри на это. Чувствуешь, как густо несет фальшью и похвальбой? Посмотрите, какой я на вас не похожий, какой я особенный и непонятный! Просто стыдно за мужика. Все нас с тобой надуть пытается дешевым фокусом с черным квадратом. На снобов рассчитывает. Торговец… С этим нельзя жить. Чувствуешь, какая дурная энергия прет. Если бы человек, с таким упоением эстетизирующий помойку и дерьмо, пожил бы на свалке, он не писал бы ничего, кроме звездного неба да чистых гор.
«Удищев» — прочитал бомж авторскую подпись на не понравившейся плешивому картине и подумал, что Удищев, должно быть, родился и всю жизнь прожил в этом красивом городе. И эти горы, этот храм, эти вековые деревья настолько приелись ему, настолько набили оскомину, что он уже не понимает, что красиво, а что — дерьмо.
Родиться надо в пустыне.
И полюбить пустыню.
А потом поселиться в бескрайней степи. Тосковать по пустыне и влюбляться в степь.
И когда полюбишь степь, переехать в лес. Дремучий, как мысли идиота.
Красоту нужно постигать постепенно. Пить маленькими глотками.
Человек, полюбивший и понявший пустыню, полюбит и степь, и лес, и горы, и море, и свалку, если на то пошло.
Но если человек родится в раю, и этот рай ему надоест, он никогда не поймет ни красоты пустыни, ни саму красоту.
Это не художник, а свинья, вскормленная тортами. Он всю жизнь будет рисовать помойки и дерьмо.
Вечером картины собирали, как грибы, и уносили на ночь в павильон, а бомж, наполнив душу до краев разнотравьем, шел к своему скраду, ложился на хрустящую, золотую ржавчину осени и до головокружения всматривался в синий клочок неба, исчерканный ветвями и веточками. В этом хаосе линий скрывалось бесчисленное количество набросков, все, что уже нарисовано, рисуется и когда-нибудь будет нарисовано. Человек без имени щурил уставшие глаза, выискивая в живых, колышащихся изломах и пересечениях рисунок за рисунком.
— Вот скажи, Митек, сколько в Ненуженске голых стен, — делился он с псом своими соображениями, когда небо и ветки сливались в один черный квадрат, — отчего бы их не разрисовать? По всему фасаду спичечной фабрики — цветы луговые, а? Зима наступит, снег повалит. А они цветут. А по всей Малоавгустовской улице, по всем хрущобам — скачущих лошадей. Сами — красные, горы — сине-белые. Едешь в трамвае, а навстречу — лошади, лошади… Только тебя в трамвай не пустят. Да и меня тоже. В трамвае ездят чистые люди. Нам там без намордника делать нечего.
Между тем теплая сухая осень заканчивалась.
Картины уже не выставляли под деревья.
Не столько из-за непогоды, сколько из-за отсутствия покупателей.
Площадку, где бабушки с внучатами кормили голубей, оккупировали стремительно размножившиеся нищие и убогие, а самую крайнюю скамью занял человек-оркестр. Он сразу невзлюбил бомжа, разгадав его плотоядные помыслы, и при робких попытках приблизиться к стае делал страшные глаза.
Скучно стало жить.
— Хорошо бы, Митек, — мечтал человек без имени, — если бы есть не надо было. Сунул два пальца в розетку — и подзарядился. Тебе хорошо. Ни пальто не надо, ни ботинок, — завидовал он псу, — а тут сиди и жди, когда на мусорку ветошь выбросят.
Зарядили тоскливые ночные дожди.
Митек убегал спать под навес церковного крыльца, а голодный бомж сидел в своей сырой могиле и судорожно водил перед собой рукою — рисовал тройную радугу, увиденную однажды из больничного окна.
Небо над горами мрачно-синее. До черноты, до дрожи. А между тем невидимое из-за туч солнце параллельными земле лучами ярко и резко высвечивало холм с иглой телевышки, белоснежный осколок пика, повисший в невесомости грозового неба, тревожную зелень старого парка с золотыми куполами церкви. А над всем этим контрастным, одновременно холодным и теплым, вселяющим надежду и тоску, просвеченным до травинки, до листочка пространством горела крутая, высокая радуга. Под мысленными ударами кисти она становилась все насыщеннее, все сочнее. Она рождалась в сиянии куполов и уходила за горы. И вдруг сама собой на полотне появлялась еще одна радуга поменьше, но такая же крутая и сочная, потом — еще одна. Эти три арки были как врата в небо, и очень хотелось, и было страшно идти по этой дороге.
— И будет радуга в облаке, и я увижу ее, и вспомню завет вечный между Богом и между всякою душою живою, — шептал человек без имени странные и прекрасные слова, всплывшие из непроглядных глубин памяти.
По грязному лицу его текли чистые слезы.
Нарисованная несуществующими кистями тройная радуга часто снилась ему. Проснувшись, он думал: какая разница — нарисовал я ее в воздухе или на холсте? Настоящую картину можно повесить на стену. Но пройдет сто, тысяча, сто тысяч лет — и она рассыплется в прах, исчезнет. Потому что все исчезает.
Исчезает все, кроме картины, написанной несуществующими кистями на несуществующем холсте. Она не исчезнет никогда.
Он сжимался в комок, кутался в рваные лохмотья, пытаясь сохранить чахлое тепло простуженного тела, все более убеждаясь в этой странной мысли. Нет красок ярче, чем краски воображаемые.
Человек без имени натягивал на подрамник холст, брал кисти и палитру. Не открывая глаз, задыхаясь в хриплом кашле, приступал к очередному шедевру.
Мирофан Удищев не был Леонардо да Винчи, но выглядел так, что любой, даже очень далекий от искусства человек сразу определил бы в нем художника.
Основную площадь лица Мирофана занимала тщательно неухоженная борода. Была в ней завершенность и некая богемная надменность небожителя. Волосяной покров дополняла гривообразная, дико свободная прическа. Из густошерстого, косматого клубка выглядывало то, что, собственно, и составляло лицо — мясистый, угреватый нос и глубоко посаженые, пронзительно-подозрительные глаза неопределенного цвета.
О носе что-либо лестное сказать трудно. Нос как нос. Такие носы часто встречаются и у нетворческой интеллигенции, и даже вовсе не у интеллигенции. А вот глаза… Глаза были нехорошими. Кошачьи глаза. Не вписывались они в портрет. Будто кто-то чужой, чего-то высматривающий поглядывал из скафандра тела на враждебный мир.
Мирофан Удищев вез жену на центральный базар Ненуженска сделать осенние закупки: мешка два картофеля, мешок лука, морковь, чеснок. Ну и все остальное по мелочам. Несмотря на чисто хозяйственные, в чем-то даже низменные заботы, Удищев весь был погружен в высокий мир творчества: последними словами ругал эту бездарь — Пентюхаева, возомнившего о себе черт знает что. Мирофана до глубины души возмутил факт появления статьи в любимой народом газете «Дребездень» о творчестве его учителя и нежно любимого друга. В сердцах бил он короткопалыми руками по рулю, скорбно мотал художественно заросшей головой и в голос ругал и Пентюхаева, и, попутно, соучастников дорожного движения.
— Козел! — кричал он не вовремя тронувшемуся «Запорожцу», но это оскорбление могло относиться и к тому же Пентюхаеву, поскольку, обернувшись к жене, Удищев в гневе взревел на ни в чем неповинную женщину: — Колорит?! Какой к черту колорит! Он же не чувствует цвет. Он же дальтоник! Месит грязь по холсту, а они — колорит, колорит…
На что жена резонно отвечала:
— Мит, умоляю, смотри за дорогой.
Да, как и большинство художников, поэтов и актеров, Мирофан Удищев был нетерпим к чужой славе, ревнив к успехам друзей, завистлив и раздражителен.
Надо сказать, что это было странное, фантастическое время, когда талант вдруг сделался не нужен и даже вреден. Мерилом успеха считались исключительно деньги. В стране, где ничего не строилось, ничего не создавалось, с особой тщательностью подбирались синонимы к слову «грабеж».