Записки военного коменданта - Александр Котиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Существует в немецком языке нарицательное слово «котиков эссен» – так назывался паек, который советское командование раздавало голодным берлинцам. Папиным именем названа площадь с детским садиком, Котиков-плац. Посреди площади разбит скверик.
Впервые папу я помню в поезде, в большой круглой комнате, которая называлась салон-вагон, он в белом кителе, стоит и смотрит в окно. Потом мне рассказывали старшие, что, когда поезд пересек границу и встал посреди русского поля, люди выбегали из вагонов, плакали, вставая на колени, и целовали родную землю. Долгих пять лет они ждали этого дня, что же за причины подвигали их жить на чужбине, когда дома так много дел?.. Читаем Евангелие от Луки, глава 6, стихи 31–36: «И якоже хо-щеше да творят вам человецы, и вы творите им такожде. А аще любите любящих вы, кая вам благодать есть; ибо и грешницы любящие их любят. И аще благотворите благотворящим вам, кая вам благодать есть, ибо и грещницы тожде творят. И еще взамих даете, от нихже чаете восприяти, кая вам благодать есть, ибо и грешницы грешником взаим давают, да восприимнут равная. Обаче любите враги ваша и благотворите и взаим дайте ничегоже чающе: и будет награда ваша многа и дете сынове Вышняго».
Папа мой происходил из крестьян Тульской губернии, Белевского уезда, позже он стал почетным гражданином г. Белева, его имя получила городская улица. Название деревни я от него, честно говоря, никогда не слышала[1]. Когда мы приезжали в Москву, то папины родители, дедушка Георгий Дмитриевич и бабушка Марфа Гаврильевна, уже жили под Москвой и держали козу. У бабушки с дедушкой было много детей, но в живых осталось только двое последних, Саня и Ваня, остальные умерли еще детьми. Саня был старше брата года на два, тогда он был совсем маленьким, как-то раз по носу его тюкнул Мальчик – мерин, и тюпка носа совсем отвалилась. Когда он весь в крови и соплях прибежал домой, бабушка промыла рану спитым чаем и перевязала чистой тряпицей. С тех пор у папы был потрясающий профиль (ах, герр генерал!) и шрам на носу. Саня окончил 4 класса церковно-приходской школы и страстно хотел учиться дальше. В 1917 году, прибавив себе год, он из пастушков удрал в Москву. В Москве папа встретил революцию, в которой его больше всего потрясла «раненная» пулей икона. Но революцию он принял всем сердцем, как истый пролетарий. С этим настроением из Москвы Саша Котиков вернулся к себе в деревню, где с другими ребятами организовал комсомольскую ячейку. И вот жизнь его пошла по новому руслу. Учиться ему очень хотелось, и он поступил на рабфак. Кроме учения ребятам хотелось что-то сделать для души, и они организовали театр, вдохновителем и режиссером которого стал опять же неутомимый Саша. Поставили они пьесу, не какую-нибудь, а «Свадьбу Кречинского». Спектакль очень всем понравился, вызвали Сашу на заседание ячейки и говорят: «Молодец, Саня, дерзай дальше, только теперь уже напиши свою пьесу о современной жизни, и чтобы она была не хуже, чем у Сухово-Кобылина».
Писателя из папки не вышло, зато вышел хороший политрук. Так получилось, что папе пришлось стать военным. Он всегда сожалел о том, что не приобрел никакой гражданской профессии и хотя окончил, как он говорил, 3 академии, но учиться приходилось урывками. Папа всегда шел туда, куда его пошлют, и в этом послушании, может быть, сберег его Господь от неправедных поступков.
Судьба моего отца буквально легендарна. Папа участвовал в продразверстке и сопровождал эшелон хлеба, который комсомольцы подарили Ленину к партийному съезду. И вот в Большом театре папе вдруг стало плохо, отвезли в Кремлевку – тиф. Он выздоровел и был, как переболевший, отправлен в тифозные бараки. Хотел папа стать летчиком, но опять что-то помешало, хотя он и учился в Качинском летном училище – на пилота-штурмана. Папа воевал на Военно-Грузинской дороге, где были свои трудности, не хватало воды, а местное население предлагало только чачу (водку). Было очень плохо с продовольствием, однажды папа сварил солдатам черепаху, говорит, было похоже на курицу. Был папа и на Финской войне, но рассказывать об этом не любил. Да и вообще они, военные, не любили говорить о войне, больше вспоминали что-нибудь смешное. Только одно я знаю точно, что никогда, ни при каких обстоятельствах, мой отец не поступился ни честью, ни совестью, как, впрочем, большинство наших военачальников, я в этом уверена.
По приезде в Москву мы поселились в Благовещенском переулке, первый переулок налево, если идти от площади Маяковского к центру по Тверской, тогда улице Горького. То было еще довоенное папа-мамино жилище, что-то вроде казарменной малосемейки. Опять часовой стоял у ворот, только не было колючей проволоки на заборе. Всю войну в этой квартире прожила бабушка, мамина мама Мария Ермолаевна Крутько (в девичестве Полякова). Бабушка была старше папы лет на 6–7, и существовала какая-то черная кошка, которая пробежала между ними. Они, боже упаси, не ругались, но и не дружили. Бабушка была очень прямая, гордая, даже суровая. Родилась она в Белой Церкви, местечке под Киевом, в казачьей семье, а замуж вышла в 18 лет за директора женской гимназии Петра Григорьевича Крутько. Кроме директорства дедушка регентовал в церкви, где один из бабушкиных братьев был дьяконом. Младший брат бабушки, Алеша, был чудесным столяром-краснодеревщиком. Столярничал он как в церкви, так и в гимназии. У бабушки родилось трое детей: Николай, Надежда (моя мама) и Олечка, которая умерла еще маленькой.
Мама родилась в 1917 году, а в 1920-м дедушку убили и семья стала страшно бедствовать. Бабушка решилась на отчаянный шаг: оставить маленькую Надю на руках у дяди Алеши, а самой с Колей идти на заработки. Так бабушка с моим будущим дядей Колей уехала в Донбасс, а мама 5 лет жила у дяди Алеши, потом ее передали к другому брату бабушки в Тифлис, где было посытнее, там был белый хлеб и много фруктов. С тех пор мама всегда ела фрукты с хлебом, особенно арбуз, и говорила, что это очень вкусно. Из Тифлиса мама, будучи подростком, переезжает в Феодосию, к тете Наташе, у которой муж работал паровозным машинистом и была дочка, мамина родственница. От этих перемещений у мамы осталось очень тяжелое впечатление, и, может быть, этого папа и не мог простить моей бабушке.
В 15 лет мама уехала в Москву, там, в 1939 году, познакомилась с папой; когда началась война, то было ясно, что на фронт они поедут вместе. Но вместе на фронте они оказались только в 1942 году. В нашем альбоме с военными фотографиями есть только одна надпись, тоненько, карандашом: «Надюша приехала», и мама, стриженная под мальчишку, в гимнастерке с тугим ремнем и счастливо-лукавой улыбкой родных глаз.
Наступило 1 сентября 1953 года. Уже целый год я знала, что пойду в школу, как моя сестра Ланка, но ведь не в один с ней класс, а совсем к чужой учительнице, которую я не знаю. До сих пор я не могу спокойно слышать запах осенних цветов: флоксы, астры, георгины, гладиолусы – это мой школьный букет. Я стою перед папиным фотоаппаратом и еле сдерживаю слезы. На мне форма с белым, нет, не белым, а нежно-кремовым фартуком, который сшила бабушка. Рядом стоит Ланка, но ей хорошо, она уже все знает, а я – ничего. Писать и читать я не люблю, только считать, но дело даже не в этом. Тогда от детей никто не требовал подготовки в школу, детских садов было очень мало. Я помню, как мама водила нас на Зубовскую площадь к «мадам», то была настоящая француженка, жена профессора химии. Жили они в деревянном доме напротив академии. Она держала «группу», так это тогда называлось. Учила она нас рисовать по клеточке разных свинок, гуляла с нами в сквере с желтыми листьями, которые так пряно пахнут под дождем, болтала по-французски, и мы с ней болтали. Я помню только несколько слов: жерди, меккрэди, димани и еще как звался арбуз – ля пастэк.
Прогулки наши кончились очень быстро, потому что профессорские студенты нечаянно разбили у него в шкафу колбу с ртутью, в доме оставаться было опасно, и профессор куда-то переехал. Но было это еще тогда, когда мы жили в Благовещенском переулке. А теперь я шла и очень боялась. В школу нас повез папа на своей служебной машине. Надо было ехать мимо Мариинского мосторга, почти до театра Советской армии, потом свернуть направо к маленьким домикам с сиренью и войти во двор. Школа была большая пятиэтажная, из красного кирпича, у входа большое крыльца, с него кто-то говорит речь. Папа держит меня за руку. Но вот пошли дальше, правой рукой я прижимаю к груди букет, в левой у меня портфель, там лежит пенал, который папа сделал сам, вырезал из деревяшки, отшкурил, покрыл лаком, в пенале лежали карандаши, простой и двойной, с одного конца красный, с другого синий, их наточил тоже папа. Меня ставят в первую пару – я выше всех ростом, учительница берет мою напарницу за руку и мы идем. Входим в вестибюль и поднимаемся по лестнице. Сердце мое замирает, сейчас мы свернем за угол – я оборачиваюсь. Внизу стоит папка, фуражка съехала на затылок, ноги чуть расставлены, руки уперты в бока. Больше я не выдерживаю и с истошным криком: «Папа» кидаюсь вниз по лестнице. Первый урок в первом классе мы сидим с папой за одной партой – учительница разрешила. Папа похлопывает меня по руке, я очень его огорчила, но он не сердится, не может он сердиться на своего Гавроша, а еще раньше Черчилля (за необыкновенное сходство моих трех загривков с премьер-министерскими), не может он сердиться на своего мальчика, который родился девочкой и был всегда ребенком наоборот. Не мог он сердиться на своего домашнего философа, которому надо все знать, всю правду обязательно. Папа не сердится, он умеет только любить, трогательно опасаясь навредить или недодать, или, не дай бог, испортить. Папе некогда заниматься детьми, и он чувствует ужасную вину перед нами. Маме папа доверяет вполне, хотя иногда смотрит на ее эксперименты с подозрением. Маму легко надуть, порой она излишне доверчива, иногда, напротив, становится беспочвенно подозрительной. Мама старается нас воспитать, чтобы не стыдно было людям в глаза смотреть.