Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ирина вышла из леса.
Идти некуда. Спасенья нет: они сейчас проснутся… Все кончается…
Вот и обрыв, и хмурая в рассветной мути река. Прекрасный ковер Великого Артиста… — вспомнилось отдаленно. — Сегодня стежок черный, а завтра радостный… Усмехнулась горько… Прислушалась: нет, не звенит вдали колокольчик, и не будет уже никакой радостной вести, никогда и ниоткуда… И точно задохнулась она и, собрав последние силы, с высокого отвесного обрыва бросилась в хмурую холодную реку…
…Чрез несколько часов река выбросила тело Ирины на песчаную отмель. На прекрасном лице девушки был теперь полный глубокий покой и как будто тихая, сдерживаемая радость — точно прилетел-таки к ней давно жданный вестник, точно узнала-таки она, наконец, светлую весть из прекрасного далека… И подняли прекрасное тело ее, и увезли в город, и резали его, и исследовали, и поражались. Но ей было уже все равно… Но зато как ликовал «Окшинский набат»: русские монастыри очаги сифилиса! Вот он, лживый и гнилой буржуазный мир, вот он, вековечный обман, вот то, что пришли разрушить они, апостолы нового мира!.. Но очень мало людей разделяли это ликование, и переполнены были церкви молящимися…
XXV
В КРАСНЫХ ВОДОВОРОТАХ
Большая, торжественная, в два света зала в старом барском доме. Занавески на окнах оборваны, стекла местами выбиты и заткнуты чем попало, и старинная мебель вся ободрана и исковеркана. Фамильные портреты по стенам исколоты штыками, прорваны и висят вкривь и вкось, отчужденно глядя на ту новую бурную жизнь, которая затопляет все вокруг. В одном углу беспорядочно свалены ржавые винтовки, охотничьи ружья, старинные шпажонки — оружие, отобранное у буржуев. Все заплевано, засорено, запылено до самой последней степени. И два красных скрещенных знамени на стене ярко подчеркивают все это разрушение. В окна виден маленький, сонный черноземный городок.
По самой середине залы под огромной запыленной люстрой, хрусталики которой издают временами, точно Эолова арфа{205} какая, чуть слышный нежный звон, за большим кухонным столом, заваленным всякими бумагами, сидит и пишет что-то Георгиевский. Он заметно огрубел и опустился и не только наружно, но и внутренно. Человек безгранично самоуверенный, раньше он все же соблюдал перед людьми и перед собой известные приличия, знал какие-то ограничения, но за последнее время он как-то духовно запаршивел: изолгался, исподличался, обнаглел. Человек темпераментный, он в разгоряченной атмосфере революции никак не мог справиться со своим языком и очень часто говорил сгоряча то, чего и с его точки зрения говорить не следовало бы, а потом сам должен был равняться по своему языку и — опускаться все более и более. Пьеса, в которой он выступал актером, засасывала его, как болото…
— Там вас требовают два старика, товарищ… — входя, сказал солдат, рыжий Мишутка. — Вроде баржуазов, как видится…
— А черт, таскаются… — грубо, нарочно для солдата, проворчал Георгиевский. — Гони их к чертовой матери… Скажи: некогда…
— Можно… — согласился Мишутка и вышел.
Он снова взялся было за свои бумаги, но дверь отворилась, и в зал вошли матрос Егоров, все такой же неопрятный и раскормленный, каким был он и на Кубани, Арон Гольденштерн, черноволосый, кудрявый еврейчик, провизор, очень довольный, что вот он принимает участие в мировой революции и вообще стоит на высоте века, и Гриша в потертой кожаной куртке, с вылинявшей красной повязкой на рукаве, измученный, точно весь потухший.
— Ну, есть какие дела? — спросил Егоров.
— Ничего особенного… — не поднимая глаз от бумаг, грубо отвечал Георгиевский. — Только несколько человек солдаты поймали: к белым пробирались… Да: я должен сделать вам замечание, Гольденштерн. Вы вчера опять на вечернее заседание не явились…
— Извиняюсь… — поправив пенсне, отвечал Гольденштерн. — Я торопился закончить доклад товарищу Луначарскому относительно… э-э… сокращений в языке. Есть стенография для письма, а я изобретаю стенографию для речи…
— То есть? — поднял брови Георгиевский.
— Ну, мы, например, вместо совет народных комиссаров говорим совнарком… — сказал Гольденштерн. — Это опять длинно. Можно вместо совнарком говорить, например, сонк или снарк. Или мы говорим комиссар путей сообщения — для чего так длинно, когда можно короче? Во-первых, можно опустить народный, потому что теперь все народное, и сказать просто комут или даже копут…
— Капут? — захохотал Егоров. — Вот что верно, так верно! Ни паровозов, ни вагонов, ничего… Полный капут… Это ты здорово!
— Ваши насмешки показывают только вашу несознательность, товарищ! — огрызнулся Гольденштерн. — Это самая неотложная реформа… Какая экономия бумаги, чернил, времени!
— Ну, это ты там разделывай, как тебе угодно, а теперь время делами заняться… — сказал Егоров. — Каких там еще пымали?
— Самое лучшее допросить их сейчас же и конец… — сказал Гольденштерн и поправил на горбатом носу пенсне, которое он носил исключительно для шика: он был убежден, что с пенсне он выглядит образованнее.
— Эй, там… — крикнул Георгиевский. — Введи арестованных!
— Чичас… — крикнул из-за двери Мишутка.
Все члены чрезвычайки сели вокруг стола, и Мишутка скоро впустил в зал молодого человека военной выправки с интеллигентным лицом, но в костюме мастерового.
— Ваше имя? — строго спросил Георгиевский.
— Поваляев, владимирский мещанин… — отвечал арестованный.
— Пой, пташечка, пой… — усмехнулся матрос. — Кажи руки! Арестованный показал обе руки.
— Белы для мещанина!
— Я часовщик…
— Что же вы делали ночью в кустах? — спросил Георгиевский.
— Пробирался на юг…
— Цель?
— Кормиться надо…
— Вы внушаете нам серьезные подозрения… — пошептавшись с Гольденштерном, проговорил Георгиевский. — Мы предлагаем вам чистосердечно назвать себя и дать все показания, иначе последствия для вас могут быть весьма неприятны…
— Я сказал все…
— У нас времени вожжаться с тобой нет!.. — заревел вдруг матрос. — Ишь, дьявол, кобенится… Моли Бог, что председатель у нас такой антилегентный, а то бы я еще вчера кишки твои вымотал…
— Совсем не умеет держать себя!.. — презрительно пожал плечами Гольденштерн.
— У тебя, жидовская морда, учиться буду! — осадил его матрос.
— Товарищ Егоров, вы являетесь представителем Советской республики и должны вести себя с полным достоинством… — важно проговорил Георгиевский.
— Ну, разводи бобы-то… — проворчал матрос. — В расход и никаких!
— Вы желаете отвечать или нет? — строго спросил еще раз Георгиевский, делая, как он думал, стальные глаза.
— Я отвечаю…
— По-моему, в распоряжение товарища Озолина… — сказал Гольденштерн.
— И это не плохо… — согласился матрос. — Товарищ Озолин у нас с переодетыми офицерами разговаривать мастер. Стоит только ему поработать над кем часок, мертвый и тот заговорит…
— В распоряжение товарища Озолина… — решил Георгиевский. — И кто там еще есть? Давай скорее…
Мишутка принял мастерового, и в зал ввели Андрея Ивановича в его бархатном, невероятно затасканном пиджачке, похудавшую и опустившуюся Лидию Ивановну с Левиком и запуганную Марфу. Гриша побледнел и отвернулся. Андрей Иванович, узнав среди чреэвычайников двоих старых знакомых, усмехнулся.
— Ваше имя? — несколько смутившись и берясь за перо, проговорил Георгиевский.
— Только, пожалуйста, никаких комедий! — раздраженно отвечал старик. — Я не имею ни малейшего желания участвовать в них…
— Гражданин, имейте в виду, что в этом помещении у меня нет ни знакомых, ни родных, — сказал Георгиевский, — а только с одной стороны члены чрезвычайной комиссии, а с другой — граждане, заподозренные во враждебном отношении к Советской республике…
— Ну это несомненный плагиат из какой-то скверной мелодрамы из времен французской революции… — сказал Андрей Иванович. — Там любили разговаривать в этом тоне. Но если уже вам так хочется позабавиться, извольте: имя мое Андрей Иванович Сомов, потомственный дворянин, по профессии народный писатель, который тридцать лет работал для просвещения народа, стараясь облегчить его участь…
— И что же, облегчили, товарищ? — сказал Егоров, разваливаясь в кресле.
— Я вам не товарищ… — оборвал его старик. — Мне товарищи честные труженики, а вы, захлебывающиеся в крови человеческой, мне не товарищи. Вам товарищей надо на каторге поискать…
— А крепко завинчивает старичок! — заметил Егоров, с любопытством глядя на старика.
— Вы, видимо, направлялись к белым… — сказал Георгиевский. — Зачем вы делали это?