Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну как? Кто кого? — спросил он, улыбаясь глазами.
— Одолевает Фролов Алешу… — послышались голоса. — Совсем за Можай загнал… Ловок Алеша, говорить нечего, ну а против Шролова сустоять все же не может…
Царь внимательно посмотрел в игру.
— Да что же ты не делаешь этого вот хода? — оживленно сказал он сыну, показывая ход. — Дай ему вот эту, ешь у него три и в дамки…
— В-ва! Вот это так здорово! — восхитились солдаты и засмеялись, в то время как мальчик радостно, дрожащей рукой съев у противника трех, выходил в дамки. — Что, брат Фролов? Не любишь? Ха-ха-ха…
— Да, еще бы… — недовольно отозвался Фролов, ловкий, подбористый солдат-нижегородец из хорошей крестьянской семьи. — Вдвоем-то эдак всякий бы… Подсказывать не закон…
— Вот тебе и не закон! — смеялись солдаты. — Ну-ка, ну-ка, Алеша! Круши его, мижгородца!..
Еще два-три хода, и Фролов был разбит наголову.
— Ну а ты, ваше величество, ничем подсказывать сыну-то, сам садись… — оживленно сказал Фролов, предвкушая удовольствие сразиться с видимо хорошим игроком. — И поглядим, кто кого…
Он сконфузился, что назвал царя не господин полковник, а ваше величество, но другие сделали вид, что не заметили промаха.
— Во, это дело! — весело поддержали его солдаты. — А ты, Алеша, отцу чур не помогать… Ну-ка, давайте, давайте…
Царь, тоже оживившись, сел на табурет Алексея. Фролов быстро расставил шашки. Солдаты навалились один на другого и напряженно блестевшими глазами следили за игрой. Сперва царь крепко потеснил Фролова, но тот ловко извернулся и вдруг запер одну из шашек царя.
— Го-го-го… — загрохотали солдаты. — В нужнике! Вот так Фролов! Гага-га… Молодца!
— Это ничего не значит… — думая, медленно и машинально говорил царь. — Торжествовать, брат, рано… Это мы еще посмотрим… А ну вот так! — вдруг весело решил он. — Что?!
Он разом открыл ход своей запертой шашке, прошел в дамки и съел двух.
— Эт-то ловко! — восхитились солдаты. — Паллучай, Фролов!.. Это тебе, знать, не Алеша!
Царь уверенно и красиво выиграл партию. Потный от натуги Фролов, глядя на него сияющими от удовольствия ласковыми глазами, оживленно растолковывал ему, где и что он прозевал, чего не смикитил, как надо было бы ему ходить. Солдаты требовали еще партии.
— Да не кури ты чертову махорку свою! — окрысились они вдруг на одного солдата. — Нет терпенья, так выйди… Облом!
Солдат сконфуженно потушил папироску. Царь, вынув золотой портсигар, протянул его, раскрыв, солдатам, и корявые пальцы по очереди, стесняясь и путаясь, брали нежные папиросы.
— А ну пусти, Фролов! Теперича я…
— Пусти, пусти его, Фролов! Нехай и ему рыло набьют…
А на пороге в изумлении окаменел приставленный наблюдать за царской семьей комиссар Временного правительства Панкратов, уже седеющий революционер. Еще совсем юношей он попался с типографией, при обыске застрелил жандарма и после страшной одиночки в Петропавловке — как раз напротив Зимнего дворца, через светлую Неву — отправился на двенадцать лет в не менее страшную якутку. И вот революция освободила его и вознесла, и ему доверила судьбу того, кого он всем сердцем считал мучителем, как своим, так и всего народа русского. И вот вдруг он сам своими глазами с порога караулки видит, как этот мучитель всего народа русского, этот Николай Кровавый режется с русским народом — в шашки!
— Да ты постой, ваше величество… Мэй ход… — услыхал он чей-то добродушный голос. — Это тебе в нужник не хочется, вот ты и торопишься…
— Ай да Митрев!.. — захохотали солдаты. — Ты, брат, тоже не жуль: мы и за тобой глядим в оба…
И ухо Панкратова, не веря себе, поймало и добродушный тон, и смех, и ласковый ответ кровавого царя, и сквозь толстые очки он, все не веря себе, растерянно смотрел на эти добродушные фигуры, склонившиеся над шашечной доской…
Государь, заметив его, улыбнулся и добродушным жестом пригласил его присесть поближе. Но страшный революционер, убийца, комиссар революционного правительства так вдруг чего-то смутился, так чего-то во всем этом перепугался, что, пробормотав что-то несвязное, он торопливо скрылся в коридор. Он действительно был перепуган, смятен: почти полвека державшаяся на его глазах повязка вдруг упала, и он, как и его царь, вдруг увидел то, чего он всю жизнь не видел: настоящую жизнь. Вдруг в одну секунду, в одном озарении он понял, что этот простоватый полковник не только не мог его мучить, но и не мог этого даже и хотеть, ни его, ни русский народ, что никакой ненависти ни у него к Панкратову и к солдатам, ни у солдат и у Панкратова к нему нет, совсем нет, что все это надуманное, что все они, сами того не сознавая, были все это время в очень значительной степени орудиями каких-то огромных роковых сил, которым они не знают даже и имени, что далеко не вся правда заключается в тайных типографиях, прокламациях и динамитных бомбах и что, следовательно, вся его, Панкратова, жизнь была бесплодным блужданием среди каких-то призраков, была отдана какой-то ужасной ошибке, что он просмотрел, прошел мимо настоящей жизни, такой простой, такой ясной, такой теплой…
Это сознание было ужасно, и надо было или немедленно потушить его, или начать жить сызнова, совсем по-другому. И в то время, как Панкратову удалось уговорить, заговорить себя и он, внеся некоторые смягчающие поправки в ту ложь, которою он всю жизнь жил, продолжал неизвестно зачем добровольно комиссарить, царь не только не делал никаких усилий потушить новый, робко в нем зажегшийся свет, но наоборот, бессознательно все шире и шире раскрывал ему свою вымотанную, задавленную, охолощенную душу… Даже тогда, когда эта новая жизнь оборачивалась к нему своей темной, часто безобразной стороной, она не так претила ему, как претила вся старая жизнь: как-то обнаружилось, что, казалось, преданные ему слуги крадут провизию и всякие вещи — да, конечно, безобразие, но все же эти воры были ему как-то ближе и приятнее тех искусственных, залитых золотом кукол, которые, склонившись, смотрели на него хитро-жадно-преданными глазами и вымаливали у него всяких подачек; да, отвратительно, что эти слуги раз перепились и на четвереньках ползали по большому коридору губернаторского дома, но это было не так противно, как доклад какого-нибудь дипломата или министра, весь сотканный из лжи, доклад, непонятный ему, доклад, в котором он смутно чувствовал лишь новую, но столь же, как и все старые, неудачную попытку разрешить неразрешимые загадки жизни стад человеческих… С солдатами, с пьяными лакеями, с индюками, курами, утками ему было проще, легче, приятнее, ибо он сам был простой, несложный, недалекий…
И вдруг там, за сумрачными зимними далями, на западе, в Петрограде раздался новый, страшный раскат революции: пришли большевики. Одним махом слетело Временное правительство, и диктатор Александр Федорович, бросив на произвол судьбы защищавших его с оружием в руках девушек и юнкеров, то есть отдав их на растерзание толпы разъяренных матросов, сняв желтые сапоги со шпорами, с заранее заготовленным паспортом и деньгами скрылся неизвестно куда. Комиссар Временного правительства Панкратов был новою властью сейчас же смещен, и так как пытался он противиться буре, кроваво завывшей над смятенными просторами России, то и был он слепо и яростно растерзан солдатами, зараженными его же собственным ядом непонимания настоящей жизни и бунтарства против призраков…
Пришли большевики и в Тобольск — подозрительные, нетерпеливые и озлобленные выше всякой меры. Было слышно, что и в тихом Тобольске уже пролилась кровь. Комиссары и караулы стали грубее. Начались всякие стеснения и лишения. И отец Алексей Васильев, так мужественно во время слабого Временного правительства провозгласивший за литургией благочестивейшего, самодержавнейшего, великого государя всея России, теперь повел иную политику: когда о его поступке стало известно России, со всех сторон от явных и тайных монархистов к нему потекли пожертвования в пользу ссыльной царской семьи и поехали разные агенты секретных монархических организаций, думавших о спасении царя, — теперь отец Алексей по случаю дороговизны пожертвования клал в свой карман, а агентов передавал чрезвычайке… И так как по этим агентам большевики убеждались наглядно, что далеко не вся Россия с ними, то притеснения царской семьи усилились. А так как в это время из Сибири наседал Колчак, то и было новою властью решено царя с семьей увезти подальше, чтобы как случайно белые не освободили его…
В середине апреля по страшной сибирской распутице Николай II, Александра Федоровна и Мария с князем В. Долгоруким, доктором Боткиным и тремя слугами были отправлены на лошадях чрез Тюмень в Екатеринбург. Остальные три девушки остались пока в Тобольске при больном Алексее. Раз путешественникам пришлось заночевать как раз в селе Покровском, на родине Григория. Старики крестьяне нанесли им всякого сибирского угощения, белых булок с изюмом и с вареньем, орехов кедровых, пирогов с рыбой, а бабы, жалостливо подперев щеку рукой, издали со слезами смотрели на них, но близко подходить не решались: опасались большевиков. И, проспав ночь на лавках в духоте жарко натопленной избы, наутро поехали они дальше, и кто-то указал пленникам дом Григория, глядевший своими окнами на широкую гладь реки. У ворот стояла, пригорюнившись, исхудавшая Прасковья Федоровна, девки и работники-рыбаки. Запуганные революционной печатью и всяким новым начальством, Распутины даже издали не осмелились поклониться своим былым покровителям…