Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Намеренно смещены планы, спутаны разные измерения?
– Возможно, намеренно, но скорее Манн, суховатый маг фантастической умозрительности, доверялся художественной интуиции; ну и, конечно, перо его спорило при этом с бумагой.
– Как это?
Германтов засмеялся.
– Я себе придумал дурацкий сюжет. Перо, зависимое от душевных импульсов, вольничает, как хочет и может, однако бумага далеко не все вольности, разуму неподвластные, готова стерпеть; из этого противоречия и вырастают гениальные тексты.
– Да, я забыла! Я ещё подумала тогда, читая: умозрительные и отвлечённые рассуждения не охлаждают вовсе любовь… И нагнетается такая напряжённость во всём, что описывается; ты прав – обычные столы, стулья в санаторском ресторане, шторы на окнах, люстры, а и то от вибраций любви вибрируют.
– Будто бы вибрирует сам воздух, сами пространственные промежутки между юным Касторпом и многоопытной Клавдией Шоша, причём это не только эротические вибрации.
– Да! – Катя ласково прильнула к нему. – А как сейчас вибрируют твои объяснения; это хорошо?
– Сам не знаю.
– Ты сейчас так странно меня волнуешь, меня сейчас уже теребит какая-то двойственная порочность: я и слушать тебя хочу, боюсь, что замолчишь, и потащить тебя хочу в спальню.
– Отличный способ заткнуть мне рот.
– Поцелуем!
– Не через стекло?
– Обижаешь.
– Скорей бы…
– Но пока я развешиваю уши, а страсть свою укрощаю. Послушай, была одна вибрация, а теперь, с твоими объяснениями, две… И так было многое непонятно, а теперь вот непонятно вдвойне.
– Зришь в корень, но – потерпи! И вспомни поводы для вибраций. Мало что вибрируют смыслы в диалогах между ними, Гансом и Клавдией, в удивительных, долгих, прерываемых годами разлук и сотнями страниц, отданных совсем другим содержаниям, диалогах, полных иносказаний, так ещё параллельно развёртываются вроде бы пустяковые истории, с карандашиком например… А история с рентгеновским снимком сообщает взаимоотношениям какой-то… какой-то потусторонний лиризм; да ещё вдобавок как будто бы необязательные подробности ожидания во врачебной приёмной перед просвечиванием, потом – подробности самой, внешне деловитой, но таинственной процедуры рентгена, реплики-пояснения синещёкого доктора Беренса и – плывучие контуры рёбер на мерцающем прямоугольничке плёнки, который можно носить в нагрудном кармане и время от времени не без трепета рассматривать на просвет.
– Чтобы что – увидеть?
– Ну как же, – засмеялся, – чтобы увидеть в клетке рёбер сердце возлюбленной! Неужели не поняла? А уж с самим прямоугольничком-то рентгеновской плёнки всё более чем прозрачно – это же снимок внутреннего мира: снимок не только сердца, но и души, которую, таинственную, но зримо овеществлённую на плёнке, можно, как документ, положить в карман.
– Не сердись, профессор! Но почему-то я, дура, волнуюсь, волнуюсь, а мало что с твоими ли объяснениями, без твоих объяснений могу уяснить… Метафорические вибрации, мерцания… Но ведь должен быть ещё какой-то итог, что-то, что выпадает, как говорят, в осадок. Ещё когда читаю – куда ни шло, и манновские истории с карандашиком, с рентгеновским снимком мне помогают думать, да и слова для добавочных уточнений-уяснений скрытых смыслов никто мне не мешает перечитать. А в кино – слежу, не отрываясь от изображения-действия, которое воспринимается как бездействие, а не могу прийти хоть к каким-то выводам.
– Выводами ты привыкла считать лишь то, что логически неопровержимо. Так вообще принято считать, без логики, которая в узде держит разум, – никуда. Мы всё время обращаемся к разуму. Но эмоции, то есть испытанное тобой волнение, тоже и сами по себе являются выводами.
– Правда…
– Это как сновидение, а сновидение всегда волнующе непонятно; ты могла бы свести к чёткому выводу перипетии сложного сна?
– Сновидение? Как же, как же – сновидение. Творческие мытарства в гареме и в автомобильной пробке как сновидения, да? И кинокритик, повисший в петле, и смирительная рубашка, конечно, тоже как прихоти сновидения… «Восемь с половиной», как букет сновидений, как цельное сновидение, да? Как же… слепяще-белые солнечные пространства, белые-белые, а все в траурных чёрных платьях и шляпах, чёрных костюмах, а Анук Эме ещё и в строгих очках в чёрной оправе, да? И воспоминания тоже, как сновидения у Бергмана в «Земляничной поляне», да?
Катя будто бы себя переспрашивала-перепроверяла.
– Я помалкивала, а теперь столько слов накопилось… В машине едут Борг и его невестка, в папиросном дыму купаются, и прошлое от этой дымной зыбкости оживает? Воспоминания-сновидения Исаака Борга, запоздало прозревшего на старости лет, вытаскивают из прошлых его радостей и успехов ужас, да? Воспоминания как самоистезания, да? Скажи, да, скажи, я правильно догадалась? И от этого, вдруг заполняющего прошлое ужаса – даже поляна в лесу, реальная поляна вибрирует? А… в «Осенней сонате», когда в поезде мать и дочь едут, деревья, несущиеся за окном, тоже вибрируют, резонируя с их, матери и дочери, взаимно упрекающими воспоминаниям, да?
Германтов кивнул:
– Машина, поезд… Это – как проезд через жизнь?
Германтов кивнул:
– Но не стоит увлекаться, такое вибрирующее изображениями и ответно вызывающее вибрации чувств кино толкает на спекуляции; соблазнительно во всём, что видишь, увидеть символику.
– Но вибрацию я, ты прав, скорее чувствую, чем вижу, вернее, сначала чувствую, а потом – вижу.
– Возможно, вибрацию, которую ты чувствуешь-видишь, вызывает сама энергия памяти.
– Ещё не легче…
– Хочешь, чтобы было полегче?
– Не-е-е, я от непониманий сильнее, чем от вина, хмелею, так хмелею, что, кажется, уже не проспаться.
– Мы, похоже, на вершине киноискусства, на пике, а вымрут великие усложнители-сновидцы, так начнут их непрямые наследники всё и вся доходчиво упрощать, чтобы полегче и, главное, радостнее, было бы массам понимать-воспринимать экранные перипетии. Ну а реликты-киноманы при этом вздыхать будут о славном безвозвратном прошлом – вздыхать тогда, когда начнётся спуск в низину, к обязательным, ублажающим глаза упрощениям.
– Шумский на Лелуша как на первопроходца трогательно красивых упрощений грешил, так сказать, красоты для всех… Лелуш ведь, возможно, первым почуял, чем же новеньким запахнет время благополучного потребительства: отвернувшись от сложностей искусства, от глубины, обманно покорил многих-многих, названных средним классом, именно своими красивыми упрощениями.
– Лелуш ещё прикидывался индивидуальностью, он как бы подавал свой сигнал упрощённой художественности – «понятной художественности», – показывал, как скоро, к всеобщей радости, надо будет снимать…
– И спуск от искусства к всеобщей радости неискусства, прикидывающегося искусством, вскоре начнётся?
– Непременно.
– С чего бы?
– Выше, похоже, некуда, кино как искусство достигло вершины. Возможно, это удобный момент для бунта массовки, не пора ли наконец массовке объяснить самовлюблённому диктатору-режиссёру в кепочке и кожаном пиджаке, как же надо снимать правильное кино…
– Ну тебя, не издевайся…
– Это уже происходит…
– Ты серьёзно?
– Модернизм расширял границы художественности, как бы превращая видимые формы внешнего мира в бесформенность, так? Модернизм в своих страстно иступлёных поисках «второго плана», разрушал «план первый», саму форму: постимпрессионизм, кубизм, экспрессионизм, абстракционизм и прочее замещали форму осколками её или месивом нервозных мазков. А кинокамера, как бы ни дрожала, как бы ни дёргалась, показывала нам лишь то, что видел-выхватывал её объектив. Новое кино в силу неустранимой киноспецифики глубинную аморфность неожиданно нам предъявляло как форму. Можно сказать, что главная тема Антониони – дематериализация, сам процесс дематериализации, да-да, не смейся, у тебя с мэтром общая тема – ты мечтаешь превратить в призрак каменную или бронзовую скульптуру, он же дематериализует вроде бы живого человека и его окружение. Человек исчезает, замещается пустотой, и мир вокруг человека, покорно готового исчезнуть, дематериализуется вместе с ним, вспомни-ка пепельные стены «Красной пустыни» – то ли ещё оштукатуренные стены, то ли уже картонные выгородки – с пробными розоватыми, сиреневыми, бежевыми выкрасками на этой всеобщей серости. Антониони в сомнениях смотрит на исчезающий мир: может быть, перекрасить то, что остаётся ещё? Эта же тема подхватывается потом и совершенно выражается в «Блоу-ап», вспомни, – Германтов помолчал, переводя дыхание, Катя с него не сводила глаз. – Но я увлёкся и, боюсь, потерял нить. Вот мы «Приключение», «Ночь», «Затмение», «Красную пустыню» с удивлением и благодарностью поминаем, наверное, и потому ещё, что картины – рубежные, после них, как бы самоё «ядро темноты» являющих нам на экране, киношники высшего разряда и даже смутный маг Антониони в последних лентах своих, в ярчайшем детективном «Репортёре» хотя бы – не так ли? – самих себя, сложных и тонких, будто бы испугались и будто бы обратное движение с перепугу начали, торя дорогу Лелушу и К., принялись ублажать динамичными разноцветными картинками не очень-то прихотливых, и уж во всяком случае ценящих покой своих мозгов и сердец зрителей: качнулись к цветоносной яркости-ясности, узнаваемости-наглядности – человек-то благополучно исчезает, но нам взамен подсовывают искусно сделанных манекенов. Киношники обратились к сюжетности и фотокрасивости, позаимствованной в журналах мод потребители-зрители, якобы передоверившие свои вкусы продюсерам, навязывают экрану свои представления, всё самоувереннее диктуют кинематографу свои изобразительно не сформулированные, но абсолютно внятные коммерческие условия.