Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В обнаружении трупа в кустах – что-то хичкоковское есть, правда? Я «Окно во двор» вспоминала.
– Правда. Ранний Антониони и вовсе был болен Хичкоком; «Ночь», «Приключение» клубились хичкоковскими тревогами.
– А в «Блоу-ап» уже видна рука классика, который лишь благодарную ссылку даёт на другого классика?
Кивнул.
– Правда, Антониони видел хичкоковское «Окно во двор»?
Кивнул.
– Но скажи, почему само фотографирование модели, распростёртой на полу, дано новоявленным классиком Антониони как грубый половой акт, чуть ли не как изнасилование?
– С чем ещё ты бы сравнила творческий порыв и экстаз? Хотя из этого зачинающегося экстаза у Антониони что-то неживое рождается: лабиринт из стеклянных пластин, большое зеркало, проёмы, затянутые полупрозрачным пластиком, свисающими со штанги огромными полотнищами сиреневой бумаги. Натуральности пространству ничуть не добавляют и разноцветные – вызывающе-яркие – парики, аляповато выпирающие на переднем плане из колористически нейтрального кадра. Какой-то странно недостроенно-неустроенный, дематериализованный антураж, нереальная реальность фотолаборатории, где, как в особенном инкубаторе, из живых девиц-красавиц, позы и жесты которым навязывает насильник-фотограф, рождаются манекены, причём сами девицы-красавицы страстно мечтают в фотоинкубатор попасть, чтобы превратиться в нём в манекенов… Началось какое-то обратное движение эволюции – от живого к неживому.
– А фотоувеличение – это символ вглядывания? Приближения пустоты к глазам и преодоления её?
– Не исключено… Но пустоту – отметила? – заполняет труп, то есть пустота фактически заполняется другой пустотой; пустота, где витает смерть, явно теребит воображение Антониони, возможно, теребит куда сильнее, чем все прочие средовые субстанции; эстетика пустоты – его конёк.
– Ладно, увеличение увеличением, а как… – всё ещё доискивалась она смысла в финальной пантомиме игры в теннис: игре без ракеток и без мяча, а Германтов говорил ей о языке кинометафор, о мнимостях как материи искусства, о мнимостях, готовых тихой сапой покорить уже и весь материальный мир; за окном темнело, в керамической вазе, стоявшей в центре стола, мягко отблескивали серебром веточки вербы; да, была весна, а вот в каком году это было, уже не вспомнить.
И Катя спрашивала о том, как же искусство отличить удастся от неискусства, если будут повсюду, в реально-окружающем мире, мнимости.
И Германтов, конечно, вспоминал Соню и на помощь звал Лермонтова: «Есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья…»
Волнение, волнение – вот он, критерий.
Всегда – индивидуальный, всякий раз – иначе окрашенный.
И, как это ни странно, безошибочный и всеобщий.
Волнение.
Главный критерий в отличиях искусства от неискусства?
Главный или вообще – единственный?
* * *Захотелось поподробнее припомнить тот долгий-долгий и тягучий, с повторами и возвратами, но с поэтической концовкою, со смеховой разрядкою разговор.
* * *– А если мнимости, как фотографию, увеличивать, что-то в мнимостях уточнится? Что-то в них реально-привычное промелькнёт?
– Мне показалось, что история с увеличением, помогающим обнаружить труп, благодаря разным смыслам, которые каждый может в неё вчитать, выступает как остроумная художественная уловка.
– И «Ночь», «Приключение», «Затмение» тоже о мнимостях? Там и любовь мнимая, правда? Об этом, по-моему, и Шумский в своей проповеди-лекции говорил. Любовь, словно заполняющая вдруг возникшую пустоту, но не способная её заполнить; мнимая любовь, но какая-то сквозящая страхом. Помнишь, то женщина на туманном острове пропадает, то другая женщина погибает в лифте, и вдруг любовь рождается в пустоте, а у новорождённых влюблённых такое чувство вины, и ничто не склеивается у них. Будто никто никому не нужен. Я ничего не понимала, когда смотрела, как неприкаянно они в пустоте блуждают, но не могла не смотреть… Это всё снималось, чтобы показать ненужность человека, его отменённость? – возобновлялся, варьируясь в деталях, уточняясь, пожалуй что и углубляясь и тут же утыкаясь в новые тупики, недавний их нескончаемый разговор: в «Великане» была неделя итальянского кино, возвращались с позднего сеанса домой безлюдными улочками-переулочками Петроградской стороны, тогда-то и начали тот разговор, но он так и не смог закончиться, назавтра продолжался на кухне… Катя такие нескончаемые разговоры называла «переживанием искусства».
– Как это объяснялось?
– Фрейдисты все зрительные экранные деформации, как и все образы внутренней индивидуальной ломки персонажей, связывали с психическими травмами детства; что же до структуралистов…
– И кто из них прав?
– В том-то и фокус, что все правы! Но – вместе! Каждый подход лишь обещает свою версию смысла, но никакому из подходов нельзя отдавать предпочтение, их надо совмещать, а от этого-то – ералаш в голове.
– Спасибо за совет и предупреждение! Безнадёга какая-то, – заморгала. – И куда страшнее было мне, чем на каких-нибудь «Челюстях»; тогда, на сеансе, дрожала я вся и до сих пор дрожу. Это уже не художественная уловка была, антониониевское кино меня будто бы в настоящую ловушку затягивало и, оказывается, затянуло.
– Ещё бы! Ты смотрела на то, чего никогда не видела.
– Как же, не видела: у меня юбка такая же, клетчатая, в какой Ванесса Редгрейв была на премьере фильма, – включила свет, вспыхнул, удвоившись в тёмном оконном стекле, розово-алый абажурчик.
– Я тоже сходство юбок отметил.
– Но на что же, на что я всё же с дрожью такой смотрела? – взыграл аппетит, запоздно случались у неё внезапные муки голода при нескончаемых разговорах; Катя уже ловко раскатывала тесто, Германтову поручила натереть сыр.
– Ты смотрела на то, что непредставимо: на то, что обычно скрыто от нас под оболочкой предметов, пейзажей, под повседневной оболочкой привычности.
– И что же мне открыло глаза, что?
– Само киноизображение.
– И как же…
– А в «Ночи», помнишь – графически-резкое изображение, предельно-резкое: пол, как шахматная доска, и Моника Витти кидает портсигар на пол, и портсигар скользит, скользит по чёрно-белым квадратам?
– И что это означает?
– Понятия не имею, но глаз не отвести… Это – магия.
– Когда искусство – тогда и магия?
– Ну да!
– И вцепившись в подлокотники кресла, хочется смотреть, смотреть.
– У Антониони действительно, – Германтов, с усилием прижимая кусок чёрствого сыра к тёрке, попытался всё же – не безумство ли? – коснуться неприкасаемой природы магии, – фильмы о вглядывании, о различении в примелькавшейся реальности её магических подоплёк… Это, – сказал, – попытки художественного различения того, что принято называть запредельным, потусторонним…
– Попытки такие, нагнетая в кадре таинственность, и сами по себе свидетельствуют о проблесках художественного ума?
– Наверное…
– Скажи, а ленты Антониони умнее самого Антониони?
– Конечно! Антониони-беседующий или Антониони-гуляющий – всего лишь человек, а Антониони-снимающий – бог!
– Где-то я читала, что и честолюбием своим значительное произведение непременно превосходит честолюбие автора.
– Похоже на правду: произведение, вырастая из себя, растёт во времени, ему всё больше и больше подавай славы.
Сковорода с тестом и тёртым сыром отправлялась в духовку.
– А бывает, что реальность, ну то, к чему мы привыкли и поэтому называем реальностью, – рядом с потусторонним, совсем рядом, и даже в нераздельности, правда бывает? Вот как тебе мелкий грязноватый ручей в «Сталкере»? Ржавое дно, пуговица, медная монетка, осколок глазурованной плитки… Правда, грязь и мусор, реальность реальностью, а тут же, в этом мусоре и струении, чую – что-то потустороннее.
– Ну да, этот грязненький ручей – Лета.
– Мистика?
– Если угодно, преобразующая.
– Как ничегошеньки не объяснить-понять с помощью человеческого языка, так, пожалуйста, – магия, мистика. Вот так профессор-энциклопедист… Не словоблудие ли? Без магии-мистики никак не обойтись, никак?
– Наверное, словоблудие, но – никак. Тем более что это мистика – так называемая мистика, – извлечённая из обиходно-скучненькой жизни, а затем, будучи извлечённой и предъявленной, как бы претворяющая жизнь саму в искусство. Мистика ведь не противоположна реальности, ты же сама только что вспомнила про внешне обычный загрязнённый ручей и необычные его символические свойства, выявленные камерой Тарковского; мистика – это будто бы один из слоёв материальной реальности, прячущийся от глаз, но для нас, вероятно, главный…
– Такие извлечения – извлечения не на словах – возможны?