Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лишены не анатомически правильного скелета, такого, как тот, что стоит у вас на факультете в лекционной аудитории, нет, они вообще и изначально будто бы лишены костей, они уже рождались бескостными.
Так, к чему же она клонила?
– Могло бы так получиться, – спрашивала, не моргая, всерьёз, от серьёзности, наверное, и скулы ярко зарозовели, – что мало-помалу надоедала Микеланджело человечья тленно-бессмертная природа-порода во всей её видимой и осязаемой, «твёрдой», – её словечко, – реальности, тем более что он её, – опять смотрела Германтову в глаза, – сполна выразил и воплотил в Давиде, венце этой стандартненькой природы-породы? Думаю, надоедали, пока наконец не опротивели ему до чёртиков все-все-все повороты голов и напряжения шей, все гордо-выпуклые, колесом, груди, все плечи, все, от Адама неизменные, руки-крюки… если бы Микеланджело ещё жил и жил, то, в конце концов пришёл бы он естественно к абстрактной скульптуре?
У кого что болит, тот о том и…
Или – если угодно – это оговорка-проговорка по Фрейду?
Совсем интересно; Германтова ведь посещали схожие мысли. Особенно тогда, когда он подглядывал за её работой.
Ласкающе-плавные движения рук, внезапная, вслед за оглаживающей робостью, резкость… И – изломанно взлетевшие брови, задрожавшие губы.
Он, нанюхавшийся впрок ацетоново-масляных паров живописи, вдыхал теперь запахи скульптурной мастерской: сырой гнетущий дух глины, кисловатый душок затвердевавшего гипса… Как ловко и радостно Катя – он любовался ею, наряженной в большой-большой и длинный, почти до пола, клеёнчатый фартук, – ловко управлялась с разноразмерными резцами, лопаточками, деревянными палочками, металлическими спицами для проколов глины, для обозначения узких морщин-канавок, да ещё ловко управлялась она с какими-то щёточками, лоскутками бинтов ли, марли, которые использовала она наподобие промокашек, грубыми тряпками, махровыми – или из скомканной мешковины – тампонами, которые она вдруг прижимала к живой ещё глине для получения на поверхности особой фактуры, и что-то пальцами в глине выковыривала, потом ладонями, за неимением особой лайковой перчаточки, гладила её, гладила, гладила; и его она точно так же ласкала…
Да, интересной, пожалуй, трагически интересной была стремительная – четыре-пять лет, не больше – Катина творческая эволюция.
Теперь, по прошествии лет, когда от её учебных опусов, у которых ахали и охали, гневаясь или восторгаясь, но – обязательно закатывая глаза, не осталось даже глиняных черепков, Германтов – искусствоведу и карты в руки – смог всё же выделить по памяти несколько фаз развития…
Она не только у Микеланджело осмеливалась находить недостатки, для неё, к примеру, Роден, у которого, как считала она, не грешно было бы поучиться отделке, деталировке бронзы, был излишне литературен, вот так.
– У Родена, – как-то сказала Катя, – из каждой скульптуры торчат уши наскучившей идеи или, хуже того, нравоучительного сюжета.
Пожалуй, авторитетом для неё был какое-то время Майоль; она не подражала, нет, её лишь увлекала «спокойная динамика» – её слова, – сама по себе «спокойная динамика» литых майолиевских фигур, волшебно уравновешенная весомость их, будто бы парящих над землёй, но устойчиво-лёгких поз, их непостижимо чудесная отделанность, и гладкость – без жировых подкожных прокладок, без выделенных вздутий мускулов: гладкость абсолютной упругости… Вот и у неё был период сильных и гладко-окатанных форм – Германтов невольно посмотрел на изваянный неутомимым морем булыжник, лежавший на этажерке, – да, был у неё период увлечения кубистом Липшицем, но теперь глина в её руках перерождалась в цельные гладко окатанные фигуры; однако вскоре и этот период относительного покоя и завидной сбалансированности лишь внутренне напряжённой формы, период, скромно названный ею «классическим», внезапно закончился: Катя в польском журнале «Пшекруй», который регулярно листала, чтобы вдохновляться парижскими фасонами платьев, дополненными к тому же отличными выкройками, наткнулась на фото антифашистского-антивоенного памятника, поставленного Цадкиным в Роттердаме; и ведь знала и ценила она Цадкина, в паре с Липшицем, как кубиста, хотя цадкинскую «Женщину с веером» считала недостаточно объёмной, называла каменной станковой картиной; и надо же, маленькое фото в «Пшекруе»: её поразила экспрессивная, со вскинутыми к небу неестественно длинными корявыми руками фигура, чья грудь, будто пробитая натуральным снарядом, зияла рваной сквозной дырой… И тут – надо было знать Катю! – она напрямую не собиралась Цадкину подражать, нет, избави бог, слишком самостоятельной и гордой была она, чтобы сознательно подражать, однако, по её словам, она «обалдела» и под «классическим» своим периодом решительно подвела черту.
И – столь же решительно – шагнула в период «бесформенности»… И чего только не пришлось ей перетерпеть от злопыхателей и идейных холуёв, от академических критиков-охранителей…
– Юра, мне так дураки всех мастей надоели, – вздыхала.
Но и самые влиятельные дураки, которые, как известно, всех врагов опаснее, не смогли её сбить с пути.
Вот когда каркасы-скелеты принялись прокалывать и разрывать форму изнутри… На высокой табуретке появлялись смятые, истерзанные, искорёженные, издырявленные… фигуры?
– Это бывшие или будущие фигуры? – спросил провокатор Германтов.
– Сама не знаю, – сказала Катя, не переставая терзать и теребить глину, – сейчас мне подавай подвижность, изменчивость, а фигуры, возможно, вообще исчезнут, почему-то хочется их изжить, изжить телесность, так-то, – Микеланджело не успел возвыситься до абстракции, а у неё ещё было много времени…
Подвижность, изменчивость?
Тогда-то шутки ради и предложил он ей вылепить любовь; ну да, мало было у его Екатерины Великой неприятностей с преподавателями-скульпторами? Все они, как на подбор, мужиковатые, почвенно-заскорузлые крепыши-бородачи – дураки, поставленные временем и обстоятельствами идеологическому богу молиться, – чуя её талант, однако её люто возненавидели за строптивость, за чуждые вкусы; её отчислить грозили за упаднические интересы и измены соцреализму, от деканата требовали, чтобы приняли меры, а Германтов…
Он провоцировал и подшучивал.
– Тебе подвижности, изменчивости в законченных скульптурах недостаёт? Я бы тебе посоветовал вылепить любовь в множественных её обличьях, телесных причудах; вылепить само соитие, саму спонтанную динамику страсти, но совсем не так вылепить, как это подано в Камасутре.
– А как?
– Позы Камасутры статичны. В качестве распаляющего учебного пособия для юных новобрачных – сгодятся. А тебе-то, алчущей высоты в искусстве, – сам удивлялся своей напускной серьёзности, – стоило бы схватить и запечатлеть все спонтанные движения, все судороги любви в каком-то фантастически обобщённом обличье, где образно и телесная любовь живёт, и то, что незримо над ней витает. Вот бы запечатлеть любовь во всей непредсказуемой многостадийной динамике страсти, любовь, у которой много рук и ног, много-много губ, много-много глаз, и открытых, и закрытых.
– Как ты смог мои желания угадать? Я давно думаю об этом, думаю со всей свойственной мне порочностью, – засмеялась Катя. – И не только по ночам, когда притворно закрываю глаза.
– Есть эскизы?
– Все эскизы в голове; о глине я и в мыслях не заикаюсь, – её затряс смех. – Юрка, бывают мысли-заики? У меня уж точно бывают! Но если бы даже осмелилась я эскизировать на бумаге, боюсь, вдобавок ко всем моим гнусным пластическим прегрешениям, обвинили бы меня в порнографии. На костре не сожгли бы, но точно бы выгнали с треском; возможно, и в тюрягу б засунули.
– Но я-то не обвиню, не выгоню и в тюрягу не потащу. В чём идея?
– Это не идея, это – мечта: в одной скульптуре совместить в динамике разные её варианты. Представь: разные позы и положения двух тел будто бы многократно снимаются на один кадр. Получается в наслоениях и совмещениях, словно по твоему заказу, что-то многоголовое, многорукое и многоногое; в фотографии такое многочленное чудовище только по ошибке рождается; такой кадр, в котором разные сюжеты наслаиваются, сразу выбраковывается, а вот если бы…
– Многочленное чудовище – интимная мечта?
– Ну тебя! Я порочная, но не настолько же…
Шутки, однако, в сторону: сначала потянуло её к модернистской бесформице, а потом и вовсе – к дематериализации, и в этом смысле Цадкин с символичной дырой в груди своего всколыхнувшего её чувствительный мир творения не случайно был упомянут, тут было действительно не до шуток. Настал день, когда вдруг за домашним обедом Катя всерьёз спросила:
– Отрешишься от скучной своей привычки к многословию, выдаваемому за анализ, хорошо? И не смейся сразу, не измывайся над дурой-бабой – скажи мне, всезнайка, может ли быть скульптура сквозной, воздушной; имеющей, само собой, форму, но как бы сплошь скомпонованной из пустот-отверстий: материальной, но как бы переполненной небом – синевой, облаками?