Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Фотонный? Зачем нам бешеная такая скорость?
– Твой вожделенный «Риц» с пуфом и овальным зеркалом в белой раме находится в том безвизовом Париже, до которого миллионы километров от нашей спальни.
– Так далеко, правда? Так далеко, что мне даже помечтать нельзя?
«И тотчас всё её лицо освещалось, как серенький пейзаж с нависшими облаками, когда они вдруг рассеиваются и всё кругом преображается в момент солнечного заката».
Рука Кати обжигающе соскальзывала на его грудь.
«Жизнь, наполнявшую в такие минуты Одетту, и даже будущее, которое она, казалось, мечтательно созерцала тогда, Сван мог бы разделить с ней…»
Удивительно воздействовал на Катю Пруст, словно бы поджигал-запаливал её изнутри: она возбуждалась, расплавляясь от одних только звуков незнакомого ей языка. И Германтов, осыпаемый тем временем жаркими её поцелуями, клал на тумбочку раскрытую книгу, сеанс утончённого культурного просветительства на сон грядущий заканчивался известно чем… Вот она, плавкая плоть, только что в жадных захватах и порывах многорукая и многоногая, как бы теряла определённость и косную природную заданность функциональных своих строений… Каким же сложным и неуёмным в подвижной пластике своей было телесное выражение её чувств! О, что называется, спал и видел: в изнуряющих радостях ночи она уже делалась похожа не на свои скульптуры, а на мечты о освободных, раскрепощённых формах своих скульптур, мечты, в реальных твердеющих материалах недостижимые, тогда как пластика плоти уже самым смелым мечтам её ничуть не противоречила. Руки, ноги, плечи, грудь вовсе не отвечали уже своим дневным назначениям, и, плохо соображая, полусонный Германтов будто бы видел Катю в каких-то красочных расплывах и преломлениях, как если бы смотрел на неё сквозь цветные, слегка замутнённые стёкла. О, недаром он когда-то полушутливо-полусерьёзно предложил Кате, мучительно искавшей свою тему, свой стиль, попробовать соединить в одном усилии две свободы – творческую и чувственную: выше головы прыгнуть и вылепить любовь, самоё любовь, во всём её спаренно-телесном, подвижно-изменчивом и – он предложил отринуть саму идею законченности произведения! – вроде бы вообще неопределимом, контурно-неопределённом неистовстве. Это была уже сплошная плоть, горячая, вязкая, требовательная и покорная; плоть, растекающаяся эротическим пламенем по простыне, по напряжённому телу Германтова; плоть, жадно и самозабвенно отдающаяся любви, расточающая себя, расстающаяся со своими богом заданными формами, контурами, а к ним, прекрасным в своей кажущейся законченности формам и контурам, он, несмотря на их подвижность, успевал всё же привыкнуть при дневном свете. Да, не без улыбки вспоминал Германтов, в Средние века её непременно бы сожгли на костре: она, погрязая в природном грехе, инстинктивно металась, конечно, между естественной языческой разнузданностью и евангельской чистотой, но смирения ей явно недоставало. Ничего постоянного не знало и уже знать не желало Катино неутомимое тело, преображаясь в до-сотворённую, изначально сплошную плоть. Прерывалась ли, не прерывалась связь плоти с импульсами души, если, конечно, душа, вопреки наветам схоластов-церковников из тёмных времён, поселялась всё же и в женском теле, однако плоть, как чудилось Германтову в полузабытьи, самодостаточная, но неугомонная, этакая огненная, жаждущая тайного, ежесекундно-нового самовоплощения глина, как и в исходный момент жизненного первотворения, самостийно пускалась в спонтанное и непрестанное любовное переформатирование – брр, до чего невкусное, но уже, увы, неустранимое из современных словарей слово! – из аморфности в форму, из формы в аморфность… И задумывался он опять о явном сходстве такой изменчивости форм и поз с изменчивостью её лица и фигуры в неуловимом процессе лепки, которому так же страстно, как и неуловимому – в духовных запросах-целях и плотских средствах своих – процессу любви, предавалась Катя; чувственное-плотское в ней с дивной органичностью перетекало в сверхчувственное, творческое, а сверхчувственное – обратно в чувственное.
И прелести её секрет… Роковой прелести?
Он почему-то – промельком – увидел её в завершающий момент лепки: звериная точность движений, хищный прищур…
Но потом, с беспокойством горячо приваливаясь-прижимаясь к нему, обнимая, словно он мог исчезнуть, требовала она, сонная уже, продолжить чтение, как если бы любовная жажда её нуждалась ещё и в прустовской стимуляции.
«По мере того как туалет Одетты подходил к концу, каждое совершаемое ею движение приближало Свана к моменту вынужденной разлуки с нею, к моменту, когда она умчится в неудержимом порыве; и при виде того, как она наконец, совсем готовая, в последний раз погружала в зеркало внимательные и блестящие от возбуждения взоры, слегка подмазывала губы, прикрепляла прядь волос ко лбу и просила подать своё небесно-голубое шёлковое манто с золотыми кисточками, Сван делался таким печальным, что Одетта не могла сдержать досадливого движения и…»
Впрочем, к тому моменту, когда Одетта торопливо «погружала в зеркало» взоры, Катя уже сладко спала, как ребёнок, счастливо удовлетворивший за полночь все свои томительные капризы.
* * *По оконному стеклу, за спиной, музыкально, словно молоточек по клавишам ксилофона, легко и быстро пробежал ветерок, затих; потом стекло глухо дрожало, пока по улице проползал троллейбус.
А когда бросил он взгляд на виртуальное окошко в мир, светившееся в глубине квартиры, на кухне, за проёмами двух дверей, в чёрно-белом телекиноокошке том, едва успев выйти из углового ресторанчика, который раполагался под балконом Гервольских, упал на плиточный тротуар абверовский – или эсесовский? – офицер с витыми серебряными погонами; выходя из ресторана, офицер небрежно-франтовато помахивал перчатками, но тень какая-то метнулась и… наповал! Струйка крови вытекала из вражеского виска; блестела узорчатая брусчатка; расстрелявший офицера подпольщик убегал по брусчатке в перспективу узкой улицы – туда, где темнели деревья парка Костюшко.
Германтов посмотрел на часы: скоро он съест омлет с сыром и не спеша, пешочком, отправится в академию…
Серова? Ну да, за рулём авто, в шляпке. Убрал, ткнув в кнопку, чёрно-белый советский кинопоказ.
Ну-ка, ну-ка, кто ещё там?
Опять старьё: Лемешев пел преддуэльную арию на фоне заснеженного пейзажа.
Ну-ка!
– В Ливии, в Бенгази, продолжают оплакивать жертв дружественного огня, после удара крылатыми ракетами погибло более сорока мирных граждан.
И – нобелевский лауреат по экономике:
– Под гнётом долговых обязательств трещит по швам, то есть по национальным границам, финансовая система Евросоюза, – облачённый в мешковатый, в крупную клетку, пиджак, небритый, с огненно-рыжим нимбом волос, полный, потный, крутой лоб, щёки блестели – ох, сколько их уже, нетерпеливых предсказателей краха, брызжущих слюной нобелевских гуру с длиннющими горячими языками, – нобелевец торжествовал по поводу своего давнего, трёхлетней давности, но наконец-то сбывавшегося катастрофического прогноза, возбуждённо жестикулировал.
– Утечку мазута с затонувшего у берегов Тосканы круизного лайнера, судя по всему, не удаётся предотвратить, – радостно перехватила эстафету новостей девица с искусственно сияющими глазами. Мощный чёрный борт Costa Concordia, начинённый умнейшей электроникой гигантский красавец-лайнер, на боку… как суицидальный кит, выбросился на берег?
Германтов сочувственно вспомнил об устрицах Тирренского моря, которые пострадают в гендерных правах своих из-за утечки мазута, утратят способность менять пол; устрицы, ущемлённые в своих природных правах, будут протестовать?
Любопытно: протест скользких холодных неполиткорректно отравленных мазутом да ещё и отлучённых от ресторанных тарелок устриц…
– Внимание, внимание! Нашему корреспонденту повезло заснять гениального математика Перельмана, скандально отказавшегося получить премию в миллион долларов, присуждённую ему международным жюри за решение… Смотрите, смотрите, гениальный отказник, закрываясь от нашей камеры, выходит из купчинского магазина «Пятёрочка», вот он, наш гениальный прославленный соотечественник, смотрите, смотрите, великий математик приближается к своей блочной девятиэтажке, где скромно проживает с мамой-пенсионеркой…
Не решил ли он, гениальный отказник, ту самую гипотезу-задачу Пуанкаре, «задачу тысячелетия», над которой бился всю жизнь Изя?
По тропинке, протоптанной среди сереньких осевших сугробов, шёл, оскальзываясь, пытаясь неловко заслониться от репортёра рукой, бородач в куртке; в другой его руке болталась авоська с продуктами.
* * *– И ещё почитай, Юра, ещё, – детское любопытство и плотское желание, сливаясь, превращались в привычку?