Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А чем нас советская земля накормит-напоит? – спрашивала Катя, натягивая через голову свитер. – Бр-р-р, ну и околела же я.
Трава была голубой от инея…
И крыши изб поседели…
Хорошо хоть два рыбака в толстенных ватниках и болотных сапогах, прекратив крутить катушки спиннингов, выплюнув, как по команде, окурки, не дали умереть с голоду и обогрели, угостили у костра печёной картошкой, налили кипяток в кружки; неестественно сочный, изумрудный, с инкрустацией из жёлтых листьев, травяной пологий пригорок, кучка почерневших изб за ним, синенькие дымки из труб, а спереди – огненно-алые крупные грозди, как объёмные аляповатые аппликации на бледном холодном небе; Катя потом сварит уникальное варенье из той рябины. Приплывали в Кижи и возвращались последним в навигацию рейсом. Маленькая, замызганная, с протёртыми деревянными скамьями каюта катера, вместилище духоты и холода… И без того тесная каюта на обратном пути в Петрозаводск была ещё и загружена под самый потолок мешками с заготовленной на зиму картошкой, которую островитяне перевозили на материк; да, попутчиками были также знакомые рыбаки-спасители с оснасткой своей и остро-пахучим сырым уловом в бесформенном брезентовом рюкзаке. Отплыли вечером, при осеннем раннем закате, по золотой, зеркально-тихой воде; меж оцепеневшими, уснувшими уже зубчато-чёрными островами лениво покачивались, нехотя откликаясь на плавный ход катера, холодные огни бакенов, а когда будто бы неожиданно вышли в открытое озеро, последние отсветы заката угасли в бурых лохмотьях туч и налетел ветер, в озере, как в самом настоящем море, поднялись волны и началась качка. Перегруженное судёнышко зарывалось в тёмных валах, проваливалось, его бросало, швыряло по водным ухабам, из дырявых мешков высыпалась картошка, каталась по полу, Катя шептала: «У Тарковского – яблоки рассыпались, а тут картошка… – и ещё шептала, приваливаясь, закрывая глаза: – Юра, неужто мы бездарно утонем в этой штормящей луже?»
В Петрозаводске, у гостиницы, повстречали Штримера, он приехал согласовывать какой-то проект – вот улыбающийся Штример на фотографии, он кокетливо заглядывает в сумку с рябиной:
– Хочу напроситься в гости к вам, на варенье.
Штример прижимается плечом к Кате. На ней толстый свитер «в резинку», надвинутый на брови белый беретик; качка, бессонная ночь на катере не убавили ей и толики фотогеничности.
* * *Бросок в Закавказье, трое суток железнодорожных плацкартных мук в духоте, на боковых полках… Ослепляющее, испепеляющее южное солнце – вот и получилась белёсая, словно выгоревшая фотография: белая войлочная шляпа, чуть волнистые прозрачно-белые поля, просвеченные солнцем, как ореол; сияют в нежнейшей тени шляпы глаза, а фона нет, выгорел дотла.
Армения, гигантские резные базальтовые капители Звартноца, боже, какая жара стояла тогда, какая жара; в дымке – бестелесно-прозрачный, оснеженный, будто зависший над рыжеватой землёй, подсечённый дрожащим воздухом Арарат, а потом, в Эчмиадзине, из жаркой воздушной дрожи материализовался Бобка Чеховер; как же, сказала Катя, явился, не запылился. Волосатый, носатый, со своей оклеенной светлой холстиной папкой, он будто бы их преследовал. Да, в Эчмиадзине, неподалёку от кафедрального собора, нежданно и удачливо наткнулись на обсаженный поникшими деревцами, довольно большой и вполне благоустроенный открытый плавательный бассейн, соблазнительно плескавший мутненькой бирюзой. Катю потянуло, конечно, в воду, плюхнулась, а Бобка-то тут как тут, уже по широкому бортику бассейна с папкою под мышкой прохаживался… Он их преследовал как исчадие, как волосатое воплощение рока, а выглядело-то всё невинно: развязал шнурочки, открыл папку, все принялись искренне восторгаться угольными набросками церкви Репсиме; аспирант-преподаватель шатался со студентами по живописным городам-весям, вот и в Армению занесло его с группой студентов-графиков на рисовально-акварельную практику, вот они: расселись, беспечно жуя лаваш с абрикосами, в синей тени под оранжевато-розовой туфовой стеной… А он-то, Германтов, лопух лопухом с размягчившимися от жары мозгами, тоже беспечно на них посматривал, почему-то не брал в толк намёков судьбы…
А ведь было два внятных намёка – Симеиз и Эчмиадзин, да, уже два абсолютно внятных, документированных намёка; фотографии сохранились.
Как ему придётся пожалеть о собственном легкомыслии!
А что, собственно, он должен был бы сделать, чтобы ни о чём потом не жалеть? Вызвать на дуэль и убить Бобку Чеховера? Не слишком ли жирно для поганца-Бобки – дуэль?! Его отравить надо было или – пырнуть ножом, отрезать поганую патлатую голову. Но почему так поздно возненавидел Германтов Бобку? Возненавидел, когда ничего не мог изменить. В Эчмиадзине надо было его убить, и пусть бы отвратительный волосатый труп эффектно, не хуже, чем в нынешних детективах, плавал бы в бирюзовом бассейне, как раз под стеною резиденции Католикоса. Или ещё раньше надо было убивать, при первом же поползновении на бодиарт, в Симеизе? Убивать и в серной кислоте растворять… Тем более что Бобка как-то уже к Кате подкатывался, когда она у сфинксов сидела, выспрашивал телефончик…
Да – убить надо было! И – получить пожизненный срок за убийство из ревности, но зато уже ни о чём до смерти своей не жалеть, ни о чём.
Нет человека – нет проблемы, не так ли? Так заблаговременно надо было бы по первому намёку судьбы предотвращать… будущее?
Даже – смутное будущее?
Да, Бобку надо было убрать, труп уничтожить, да-да, лучше всего – растворить в серной кислоте.
А с Катей тоже разделаться? Как она-то смогла променять своего француза на… Он, обманутый и брошенный, он как суперревнивец разве не хотел её, такую длинношеюю… Да, странность в его духе: тогда – в миг аффекта – хотел, конечно же, задушить, а сейчас, когда тоже ничего нельзя было изменить, уже отчаянно, мобилизуя остаток духовных сил, хотел Катю спасти.
И этим запоздалым, бессмысленно благостным желанием сейчас хотя бы пытался отвести от себя вину?
Раньше, до появления Бобки, надо было спасать, раньше… То есть самому надо было бы быть другим.
* * *Но – мысль сверкнула – была ли скрытая закономерность, с которой он вроде бы спонтанно доставал из конверта фотографии? Вот и Литва.
Ну и что?
Всё – безоблачно, и можно поэтому оставаться самим собой? Долой миллион терзаний: есть повод умилиться, повод забыть?
* * *Сначала шли вдоль Куршского залива, по упруго-твёрдому зализанному восковому песку. Пахло тиной, гнилостью мелководья, вкрадчиво шелестели палевыми сухими длинными листьями, покачивались на ветру велюровые, густо-коричневые камыши. Потом медленно поднимались по зигзагообразной лесенке, сложенной из тонких смолистых стволов, на дюну; сверху видна была во всю свою двух-трёхкилометровую ширину коса, от берега залива до берега моря. Да, поодаль, по другую сторону высоченного песчаного хребта, за тёмным мягким монолитом хвойного леса, угадывалась акварельно-расплывчатая полоска моря, которую разрывал силуэт Игоря в панамке, а Катя, облачённая в цветастый сарафан, парила в белёсо-голубом небе высоко над обесцвеченным, словно клиновидный осколок зеркала, Куршским заливом, над хищно заострённым, изгибистым гребнем дюны, форму которого искал непрестанно ваятель-ветер.
– Как подвижный гребень на спине у гигантского дракона, – сказал Германтов, заглядывая в видоискатель фотоаппарата.
– Неугомонный, одним лишь ветром приручённый дракон состарился, с него песок сыплется, – сказала Катя и, повертев головой, вздохнула.
– Дракона жаль. Но здесь ощущается какая-то нереальная подъёмная сила, вот-вот испытаю восторг птичьего полёта.
– А мне… мне так хочется невозможного! Здесь вот, сейчас и здесь, захотелось мне – долго-долго жить.
– Сколько – долго?
– Столько, сколько подарят мне песочные часы, такие огромные-преогромные, такие, что в гигантской верхней их колбе с бликом размером с небо смогла бы уместиться вся эта дюна, а тонюсенькая струйка песка медленно-медленно вытекала бы в нижнюю колбу сквозь крохотную, еле заметную дырочку…
– Скромное желание. Если не зевать и колбы своевременно переворачивать, ты вообще могла бы обрести бессмертие.
Зачарованные, умолкли и – смотрели, смотрели.
Там и сям над гребнем дюны, взблёскивая неподвижными слюдяными крыльями, стояли вмурованные в воздух стрекозы… Расплющенный – при вгляде с птичьего полёта – пейзаж, залитый холодным солнцем, теперь почему-то для Германтова, рассматривавшего плохонькую тусклую фотографию, заплывал божественным флёром, пейзаж был уже не реальным, а – написанным чудной кистью, подобным в чём-то, хотя не было вечнозелёных лиственных растений, пиний и сине-голубых цепей гор, тем божественным фоновым пейзажам, которые и поныне простираются за спинами Мадонн или каких-нибудь светских флорентийских красавиц, похожих на Мадонн, на ренессансных полотнах. Германтов Катю тогда хитро, чуть снизу, с сыпуче-песочного склона дюны, снимал, она от этого ещё выше и стройнее казалась. Волосы её трепал ветер, за плечами у неё болталась большая соломенная шляпа на розовых лентах, завязанных бантом на дивной её, удлинённой шее. Потом любовались сверху полётом косули над зелёной лужайкой, на лужайке был когда-то укромный немецкий аэродромчик, где, согласно местной легенде, приземлялся и взлетал много раз пилот-рейхсминистр Геринг, который владел здесь, на заповедной косе, охотничьими угодьями. Спустившись с исполинской дюны, Катя нарвала диких белых нарциссов, добавила несколько лютиков, васильков и лиловых колокольчиков, быстро и ловко, как только она умела, сплела чудесный венок, водрузила на голову – загляденье; вся в цветах, как… А парочку худосочных бледных гвоздик, раздув ноздри, отбросила, посетовала: чересчур горько, точно на похоронах, пахнут. В пушисто-колючем молодом сосняке, сгибаясь в три погибели, опускаясь на корточки, чтобы пролезть-проползти под тугими хлёсткими ветками, собирали грибы: было много странно расползшихся, распластавшихся по сухой песочно-серой земле охристо-зеленоватых, присыпанных иголками моховиков; потом набрели на щедрую оранжевую поляну.