Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сделала вид, что не понимает: смешно моргала.
А он напомнил ей портреты Пикассо, где лица были изображены одновременно и в фас, и в профиль, да ещё будто бы сверху, снизу… Да, это живопись, но во всемирном музее скульптуры, разумеется, тоже встречаются такие примеры, хотя скульптуру-то при образном сочетании и наслоении проекций надо обязательно воспринимать обходя её, в движении, а это предъявляет лепщику дополнительные условия… О, не зря напомнил, она только что рассталась с безумной идеей опровергнуть самого Микеланджело, который утверждал, что в мраморной глыбе надо лишь отсечь всё лишнее и тогда… О, Катя намеревалась вывернуть утверждение ренессансного гения наизнанку, она захотела как бы всё лишнее и косное, напротив, оставить, однако, оставив, превратить в активное каменно-материальное обрамление подлинно значимой, формообразующей пустоты. О, это была острая и совсем уж неженская идея, идея-концепт, недаром и Германтов вдохновился, к радости Кати, подобрал для идеи-концепта, возможно, и не очень точное, но эффектное имя: «незримая форма». Саму материальную скульптуру-фигуру хотела Катя заместить непосредственной скульптурой духа: сквозным отверстием в мраморной глыбе, как бы образно замещающим собой, если угодно – поглощающим саму глыбу, то есть воплощением духа в том самом воздушном отверстии, чьи контуры лишь вторили бы контурам скульптуры-фигуры. Это как если бы вместо Давида была дыра, оставшаяся после того, как Давида, такого, какого все мы хорошо знаем, любим – с отставленной слегка ногой, с пращой в руке, со всеми завитками волос, – «вынули» целиком из мраморной глыбы. Так вот, с той революционной идеей бесплотной сверхвыразительности она вынужденно рассталась в конце концов, ибо телесность скульптуры в таком случае замещалась бы пустотой, а выразительностью бы обладал лишь объёмно-мраморный, рельефно обводящий пустоту контур.
Однажды она вдруг сказала, вслух отвечая себе на мучивший её вопрос: получила, по заслугам своим получила…
– Что получила? – машинально спросил Германтов, не отрываясь от книги.
– Дырку от бублика!
Да, практические поиски-опыты на базе революционной идеи её саму не смогли удовлетворить, и носилась она уже с идеей многоликого лика, идеей, сконцентрировавшей в себе все её прошлые поиски «подвижной», как бы на глазах меняющейся скульптуры и вполне естественно при этом метаморфизме смыкавшейся с её мечтами о дематериализации. Работая над портретом и держа в уме внутренний мир и душевные порывы модели, она хотела совмещать разные ракурсы в одном, разные выражения лица в одном лице, даже менявшиеся с годами черты лица и признаки разных возрастов запечатлевались ею одновременно… Живое лицо было изменчивым, а она сохранить хотела в скульптуре сами изменения эти; она потом даже опробует свою идею в конкурсном проекте памятника на могиле блокадной поэтессы, спровоцирует сенсацию на выставке проектов своими образами подвижности, переменчивости, заключёнными, однако, в узнаваемом, объединяюще-цельном образе, и затем – бурное обсуждение на заседании жюри, члены которого словно побоялись прийти к окончательному согласию. И всё же Катина работа получит неожиданно первую категорию, какие-то слова поддержки ей скажет Гранин, входивший в состав жюри, но роль верховного арбитра в последний момент возьмёт на себя вздорная сестра поэтессы, потребует очевидного для всех портретного сходства, а заодно пустится громогласно защищать реализм.
И – защитит, с помощью пропагандистов-идеологов из обкома ещё как защитит, на славу…
А в мастерской на Васильевском, в подслеповато-старом тесном каретнике, задвинутом в глубину двора, будут пылиться быстро забытые, никому не нужные варианты «многоликого лика»… И где теперь те чудеса из засохшей глины? Давно уже, наверное, разбиты на куски, выкинуты.
Но тогда, когда Катя мыла посуду, они под звяканье тарелок и водное журчание крана, вспоминая давние свои разговоры-споры и имбирное опьянение, уже весело обсуждали упрямство – то бишь, если по-научному, ту самую агностическую эпистемологию – Моне. Сколько раз, перечитывая книгу Ревалда, безуспешно доискивались они до причин этого упрямства и сколько же раз, замирая в восхищении ли, благоговении, шёл затем Моне с пучком кистей и палитрой в руках на решительный приступ Руанского собора, используя в качестве повода для очередного живописного наскока на непостижимую готическую твердыню любое изменение освещения… Перед Моне возвышался собор-хамелеон! И разве камни не размягчались, разве красочно не расплывались-растекались они в своевольно непрестанной подвижности светотени? Или всё проще – простоявший столетия Руанский собор лишь подменялся на холстах зыбкими впечатлениями от него, так? Так, так, давно ясно, что так. Катя уже не моргала, грызла яблоко. Вот солнышко выглянуло, золотисто-приветливо потеплел фасад, хотя и испещрили рельефы на фасаде синеватые тени, вот опять стал он пепельно-охристо-коричневатым, а вот и сизо-графитным, мрачным, словно не сиюминутной тенью облака, а тенью веков окутанным. А разве не был столь же, как и Моне, неистово упрямым Сезанн, многократно писавший в Провансе в разные сезоны и в разное время суток одну и ту же гору?
И Катя вопрошала:
– А как Сезанну, одному Сезанну удавалось, будто бы разрушая-изводя форму, упрочать её цельность, полновесность?
И дальше – больше, пошло-поехало: заговорили о сложной неопределённости, возможно, принципиальной неопределимости не только закономерностей, которым должна была бы быть обязана появлением своим как желанная, так и нежданная всегда форма, но и, само собой, смыслов, живущих в произведении, живущих и – меняющихся по ходу времени. И ещё говорили они, к примеру, о карликах Веласкеса, понадобившихся ему, наверное, для того, чтобы в самой наглядности сравнений задать общий контраст между нормальностью и исключительностью. О, говорили они и о таинственном отражении королевской четы в зеркале, висевшем на стене мастерской Веласкеса, об особых свойствах самого художественного ума, алчущего всегда необычной пищи, о его, ума, соблазнах, испугах и изощрениях.
– Как хорошо!
– Что – хорошо?
– То, что ты есть у меня, что я могу в тебя, как в энциклопедию, заглядывать, могу тебя обо всём, что мне заблагорассудится выяснять, расспрашивать… И знаешь, мне нравится даже, что ты – нестрогая энциклопедия, можно без конца переспрашивать; ты, правда, когда отвечаешь, куда-то уносишься, каким-то ненастоящим, как будто лишённым мяса и костей, делаешься…
– Ну да, энциклопедия ведь неодушевлённый предмет. Зато ты и в вопросах своих, хотя и растерянно моргаешь, головой вертишь – не перестаю удивляться, – остаёшься настоящей, огненно-реактивной.
– Как ракета, которая вот-вот взорвётся? – горячая, к нему прижималась.
И хитро в глаза заглядывала.
– Скажи, ты мог бы написать книгу о моих скульптурах? Понять в них что-то такое, что мне самой непонятно, и – написать-увековечить? Я хоть в лепёшку расшибусь, ничего объяснить себе не смогу, а ты мог бы…
– Мог бы, если бы их, скульптуры твои, увидел, если бы ты меня вдохновила, пригласив для начала на вернисаж.
Закусывала губу.
И – старая, как мир, песня! Катя спрашивала о противопоставлениях жизни и искусства, спрашивала:
– Юра, почему святые на картинах в Эрмитаже, на картинах, которые мне особенно нравятся, похожи, как мне кажется, на кого-нибудь из моих знакомых? Мне что, хочется искусство и жизнь перемешать? Юра, ты столько знаешь, скажи – я будто в двух мирах живу, но что же важнее? Как мне понять это, и готовя обеды, стирая бельё, и – занимаясь искусством? Как мне выбрать то, что для меня важнее?
Когда она волновалась, то начинала по детской привычке своей машинально мять пластилин.
И Германтов говорил с улыбкой – «умничал», по определению Кати, – говорил что-то о том, что, возможно – чем чёрт не шутит? – как раз знакомые её не лишены святости и поэтому внешне напоминают ей святых, назначенных таковыми церковью, глядящих теперь на неё с холстов в Эрмитаже. Ну а жизнь, говорил, не зря в исходно-материальных, но всё же свыше заданных назначениях своих не может ограничиваться примитивно-грубыми необходимостями, не отменяя, конечно, при этом борьбы за хлеб насущный, инстинкта деторождения…
Катя моргала, а он не мог выпутаться из вялых послеобеденных мыслей и элементарных противоречий в собственных рассуждениях.
Да, отобедали, потом и отужинали, чаю попили, комочек пластилина отправился до случая в картонную коробочку, но когда же Катя… тогда? Да, тогда как раз, когда загремели в раковине тарелки-чашки, полилась из крана вода, вернулась Катя почему-то к тревожно-непрояснённым впечатлениям своим от «Блоу-ап» – они оба страдали уже тогда киноманией.