Rusкая чурка - Сергей Соколкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Гусь, тихо! Гусь, мне нужна зарплата приличная, а не то не буду больше к тебе приходить… работать… Убью, гад! Где мой топор, Гусь?!
И опять погружается в анабиоз творческий. Но Глынина он любит, не трогает, наоборот даже.
– Пойдем, – говорит, – брат Глынин, кого-нибудь топором огреем. А то меня Гусь достал! – И кричит в раскрывшуюся, полную то звезд, то звезд бездну, напоминающую миллионы зазывно светящих огонечками и устремившихся к нему свободных «моторов» советских времен: «Шеф, пять сотен до Павелецкого…»
И едет, едет куда-то. И все тоже едут. И крыша едет у всех, даже у дома писательского. А лица у всех настоящие, русские, честные, правда, с оглядкой на шефа. Дурака. Выжившего из ума старого пенсионера. И нет чтоб Гусю этому пойти на заслуженный отдых, пока из него гуся в яблоках или, еще чего хуже, гусиный паштет не сделали. Все ведь уже испортил, что мог: издательство, некогда принадлежащее организации, потерял или продал втихушку; помещение на Новом Арбате, где раньше располагалась газета, двум своим любовницам-лесбиянкам (семидесятидевятилетней и тридцатидевятилетней) на откуп отдал; журнал, выходящий стотысячным тиражом, усмирил, притормозил. Хватит и ста экземпляров, мы за количеством не гонимся. Газету писателей тоже из большой, неудобной, жесткой сделал маленькой, мягонькой, удобной в использовании, нужной не только писателям, но теперь уже и всем нормальным людям с хорошим, а особливо с плохим пищеварением. Кабинет свой, куда раньше заходили, и то с благоговением, только писатели, сделал ближе к народу, превратив в ежедневную размашистую пивнуху, в которой теперь тусуются врачи и музыканты, менты и бандюки, вояки-полковники и совсем непьющие, правда, редко… А на вопрос, куда все писательское имущество делось, как настоящий русский поэт, ответил стихами, опубликованными в той самой писательской газете «Облитературенный москвич». Поэтому все их и прочитали, сидя в позе роденовского «Мыслителя» на одном очень нужном приспособлении, очень похожем на гусь-хрустальновское, но более чуткое к пожеланиям трудящихся ухо,
Денег нету у меня,Остальное все – х… фигня.
Говорят, его за этот шедевр даже хотели представить к Государственной премии. Изнасилковские казаки ходили с плакатами вокруг Кремля, требуя наконец-то справедливости. Голубок-Птичий, редактор этой газеты, волнуясь и страдая поносом, и болея своим нежным птичьим сердечком, сделал представление в наградную комиссию. Неразборчивый гадюка-поэт и приспособленец Заколкин, желая не отставать от дружного коллектива, ему сдуру или по пьяни какую-то медаль приволок. Правда, бесплатно… О чем потом долго и непродуктивно жалел… Дядя Вовик Торопыгин восторженную статью опубликовал под мало кому знакомым в литературном мире псевдонимом Пушкин А. С. Под этой статьей даже добренький Зюзюкин подписался – правда, с одним условием, дописав внизу: «Ленина и Мавзолей не сдадим!» Но случился скандал. Помощники Гуся подложили Гусю свинью. Вначале втихушку изготовили, а потом стали открыто, с размахом продавать медали с Гусиным профилем по «семь тыщ с полтиной» на одно рыло. Да потом еще это рыло да мимо калашного ряда за «десять тыщ с двумя полтинами» сразу в МОПС принимали. Нацарапает это рыло куриной лапой одну тонюсенькую книжонку с десятком таких же вот стишат-недоносков, они его сразу в МОПС принимают и к награде с гусиным профилем представляют. Получается – мопс с гусиным профилем. А мерзкие, непатриотичные либеральные телевизионщики сняли фильм про то, как какую-то богатую сивую пьянь гусиные патриоты в писатели приняли. За лавэ, конечно. И «нажрались» на радостях прямо в телевизоре. Скандал был большой. В общем, пропили Гусиную премию, так и не получив. Или пропивают до сих пор…
Только Гусь не лыком шит, накатил полный граненый русский стакан, до краев наполненный патриотической жидкостью, и заявил:
– Это опять нас жиды подставили… Постоянно идет атака на русскую литературу, но мы не сдаемся! Нас остановит только пуля, как сказал этот… как его… Я сказал!!! Они летят, слышите?! Но нас живыми не взять! Пули, пули, пули…
Так бы и спился, сражаясь, не замеченный широкой общественностью этот партизанский отряд в глухих дебрях Бульварно-Садовых колец, не совершив свой главный подвиг. Но, на их счастье, влетает периодически на крыльях восторженной юности в занюханный и заплеванный этот кабинет молодое трепетное дарование – Юленька Красовитина. Влетает с очаровательной милой улыбкой, от одного уха вокруг всей головы пару раз, как спираль, винтообразно обернувшейся и до очередного уха протянувшейся, и даже не посылая никого на… три буквы. Влетает без каски и без автомата и просто хорошо поставленным дикторским голосом восклицает:
– Мокей Парменыч, друзья мои, наконец-то Моисею Никифоровичу Блюсштейну-Иванову исполнилось сто двадцать три года, из которых семьдесят восемь он бьется за букву «Ё», а значит, за Россию. Предлагаю в честь этого Великого юбилея вручить ему грамоту нашей организации и всем на ней расписаться. Ура, друзья, ура!!!
– И учредить премию его имени. И первую вручить мне, так как я его ученик, точнее, учитель… – тут же очнулся от зимне-летней спячки лауреат ста двадцати шести премий и двадцати восьми килограммов грамот добротный, как синее драповое пальто с притороченным каракулевым воротником, самолично сшитое на руках фасонистой двоюродной сестрицей бабушки Глынина, но уж чересчур падкий на награды поэт Левкин, впрочем на этот раз абсолютно проигнорированный очень завистливым пьяным сообществом.
– Ё-моё ему вручить! – аплодирует Юленьке счастливый пьяный голос, словно его хозяин только что поучаствовал в нежной групповой оргии и вышел оттуда без собственного членовредительства.
– Ага, и пивной кружкой печать поставить… – поддерживает Красовитину мрачноватый тенор, с трудом барахтаясь на звуковой поверхности, но все же с потерей сил, как утопленник, пропадая в веселом волнующемся гуле.
– А он уже сорок два года взносы не платит… – тут же закладывает юбиляра противный женский писк, тембром напоминающий крысиный, раздающийся из-под колеса наехавшего на зверька автомобиля.
– Да нет, это ты с алиментами перепутала… – оправдывает другой, уже почти и не женский, еще более противный голос-скрип, могущий принадлежать покореженной жизнелюбивым животным машине.
– У нас двадцать семь тысяч восемьсот сорок три писателя… значит, надо грамот штук сто пятьдесят вручить… – резонно заключает кто-то. – И мне не забыть дать, – еще резонней вставляет справедливый Левкин.
– Тихо, тихо, тихо! Идет… – вновь раздается взволнованный истеричный визг, постепенно переходящий в шепот трясущейся театральной куклы, склоняющейся перед могуществом Карабаса-Барабаса.
– Сам идиот! – баритонисто отвечает ему глуховатое эхо-близнец.
– Смотрите, тень отца Гамлета…
– А кто это?
Один Глынин этот подозрительно сидит – видимо, опять же жидами заслан… И то сказать, пить не пьет, ответа на первый поставленный вопрос ждет и все свои кривенькие, подленькие вопросики с подковыркою задает. Он вообще выпендривается – единственный, кто еще пытается строить диалоги, в отличие от остальных, выкрикивающих самодостаточные гулкие звуки, похожие на брачные песни безответной, ночной болотной выпи.
– Мокей Парменыч, помилосердствуйте, какие пули, Большая Никитская улица, на которой находится здание МОПСа, удалена от Белого дома на несколько километров… – не унимается идущий ва-банк Александр.
– А нам все равно, а нам все равно… – поет, точнее, мычит писательский председатель, потом спохватывается, вырывая изо рта, словно чеку гранаты, мятый, еще не обстрелянный галстук, которым только что закусывал, желая быть похожим на одного большого национального лидера-галстукоеда, и, замерев в героической позе, продолжает: – Мы все равно сидели и защищали. Дух наш был крепок. Они его не сломили, – упрямо настаивает, как на суде, несломленный и сейчас, забаррикадированный батареей отстрелявшихся и еще полных бутылок Гусь-Хрустальный.
– Мокей Парменыч, братья и сестры, простите меня, дурака старого, это я, каюсь, восемнадцать лет назад привел сюда этого непочтенного крикуна истинонаходимца. – Тут же вскакивает, почти рыдая и посыпая голову пеплом бесцельно прожитых лет, седовласый красавец, старик-поэт Белобокин, издалека смахивающий на белогвардейского офицера.
Правда при более тщательном рассмотрении вместо золотых погон замечается простая желтоватая перхоть, которую неплохо было бы и смахнуть. Так вот, ранее, до потенциального глынинского расхождения во мнении с начальством, эта кость белая писала и говорила о нем неизменно как о несгибаемом Русском Витязе, Надежде страдающей и страждущей России, абсолютно не помышляя презрительным взглядом испепелить на месте даже его тень, теперь ставшую, на его взгляд, красно-коричневой. Видимо, знает, знает потертый жизнью старче, что где-то в нашем непростом мире есть утка, следящая за ним. Анатидаефобия, одним словом…