Отважный юноша на летящей трапеции (сборник) - Уильям Сароян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1918 год – пришествие джаза. Он существовал всегда, но в 1918 году он вошел в музыку, которая придала ему выразительность. Несправедливо обвинять в этом войну. Стайка пескариков, что мечется из стороны в сторону в мелководном ручье, и есть джаз. Стайка изнуренных секретарш, которые мечутся в глубокой лохани с нью-йоркской жижей, тоже джаз. Есть незначительная разница, не достойная вашего внимания: пескари натурально живут в воде, а девушки в ней натурально гибнут. И что бы ни случилось, в данных обстоятельствах это воспринимается как должное. Если предпочтение отдается процветанию, этого и следует ожидать.
Плодородная почва долины – колыбель для корней виноградной лозы, фонтан, из которого они пьют. Я вспоминал (в читальном зале), что когда, бывало, отсекал ветку, которая могла плодоносить, то чувствовал себя виновным в духовном преступлении и просил прощенья у лозы как у матери, ребенка которой ненароком обидели. Это происходило вне речи, вне речи, но все равно происходило. Это случалось оттого, что мне претило разрушение, уничтожение хорошей вещи – без раскаяния, без извинения.
Лоза опять зазеленела, и все армяне отправились на своих авто на виноградники собирать нежнейшие виноградные листики для весенних пиршеств. Дети, рожденные в Калифорнии, стояли среди виноградных лоз и собирали молодые листья, сжимая их в руках десятками, переговариваясь по-армянски. Виноградный лист – пища, его вкус незабываем даже для неармян. Для армян в нем вкус самой Армении. И, поглощая эту пищу каждую весну, все армяне, где бы они ни жили, возвещают Богу и Армении о своей преданности и верности. Сбор виноградных листьев – не пустячное дело и не только кулинарное.
На сегодняшний день мы можем предположить, что война идет к концу, когда, спустя годы, погибшие пересчитаны и планируется новая война, но, увы, это не так. И война нисколько не идет к концу. Шум больше не раздается (кроме как в кино про войну, в которых война начинается сызнова, на этот раз во имя искусства), но солдаты из робкого десятка, которые выжили, начинают выражать недовольство, потому что их вынудили быть робкими, потому что они были немужественными, в разладе с собой, теряли рассудок.
Все остальные грехи остаются в неизвестности, и случается рассвет, когда человек хворает, пробный рассвет. Нет печали, нет радости – не более чем вопрос о печали и радости. Драма невозможна, ибо все интересуются только собой как экспериментом и не станут прибегать к решительным действиям только ради этих действий как неизбежности. И в результате человек не может ревновать к женщине или наоборот. Потускнение, размывание конкретного персонажа среди универсальных восприятий сливается в одно целое. И человек, индивидуалист становится ложью для следующего поколения. Человек – это документ, предмет посредственных стишков. Нигде не осталось достоинства, даже среди крестьян: их постепенно познакомили с вульгарностью современных удобств – контрацептивами, гражданскими правами и т.д. Их приучили читать газеты. Экспериментировать особенно не с чем. Человек бодрствует и знает, что бодрствует. Он отрицает судьбу и хочет созерцания. И превыше всего он желает самосозерцания. Это вызывает состояние безответственности, а Пиранделло этому способствует.
Искать здравых людей – значит бродить в одиночестве и печали.
Работая с пеонами, я общался с землей и немного научился говорить по-мексикански.
Самое печальное событие в истории, если призадуматься, не распятие Христа, а открытие Америки. Распятие привело к возникновению христианства, которое в лучшем случае принесло пользу, а в худшем стало разновидностью романтизма для неписателей. С другой стороны, открытие Америки (континента) привело к появлению Линкольна, Тома Сойера, Голливуда, комиксов про Катценджаммеров, Херста и Национальной администрации возрождения. Прочие последствия неисчислимы, и если выбирать между человеком и континентом, то нужно быть материалистом, чтобы не выбрать человека. И все же невыносимо становиться христианином, когда само это понятие осквернено капитализмом, величайшая церковь разжирела до невозможности, превратилась в безделушку, которая играет чисто декоративную роль и обращается с душой с точки зрения статистики.
Наконец, я возвращаюсь к винограднику, с которого начал. Я возвращаюсь (как последнее слово наших дней на земле) к почве, которую знаю и которая знает меня, вскормила меня.
Конечно, мы ссорились – пеоны, я и грек Степан, но наши разговоры по большей части были о вечном, о тенях и прочем. Степан – прирожденный картежник, работавший вопреки своим убеждениям, был тем не менее способен ценить каждый час своего труда на винограднике.
– Через двадцать лет, – говорил он, – благодаря этой работе мой подбородок станет тяжелее, а рука, сдающая карты, проворнее, что очень важно – ведь мне придется плутовать.
Рубио – высокий пеон – тоже говорил, но только когда тишина становилась для него невыносимой. Он в основном интересовался едой. Голода он боялся больше смерти. Однажды он спросил:
– Что вы, армяне, едите?
И я ответил, что мы едим виноградные листья.
– Сам же я питаюсь хлебом и печатным словом, – сказал я.
Он не понял, как можно питаться печатным словом, поэтому пришлось объяснить, что эта пища нужна для насыщения души, но при этом она пробуждает в нас самые низменные страсти, и, следовательно, предпочтительно пользоваться любыми заменителями, которые достигают той же цели с большим изяществом. И я сказал, что ничто не сравнится с печатным словом, и уж точно не любовь.
– Ах, – ответил серьезный мексиканец, – вы, читатели книг… Ах, я не могу быть как вы. Как вам это удается?
В большом читальном зале художественной литературы в публичной библиотеке я вспоминал виноградник под солнцем и наши разговоры о вечном.
Аспирин – член Национальной администрации возрождения
Не забывай, превыше всего кровь. Помни, что человек из плоти, что плоть страдает от боли и что разум, заключенный в плоть, страдает вместе с ней. Помни, что дух есть форма плоти, а душа – ее тень. Превыше всего юмор и интеллект, а истина – единственное начало: не то, что сказано или сделано, не самоочевидное – истина тишины, интеллект безмолвия, бездействия. Благочестие. Лица. Память, наша память о земле. То и это. То, что сейчас является этим, и то, что тогда было тем, что мы видели. И солнце. Оно – наша жизнь, и другого нам не дано. Помни Бога. Многоликого Бога.
Помни о смехе.
Бывало, ночами в Нью-Йорке волосы у меня на голове покрывались инеем, и, лишившись сна, я просыпался и вспоминал. Я вспоминал свои изыскания в море печатного слова, скромное красноречивое забытое имя, скромного человека, который оставил свой след на бумаге: да, да, да. Нечто без слов, но безукоризненное, мои заиндевевшие волосы, и комнатушка на мансарде в сердце Манхэттена, напротив здания «Парамаунт», и я в ней, в темноте, один, жду, когда наступит утро. Иногда я вылезал из постели и в ночи курил сигарету. Я недолюбливал свет, поэтому сидел в темноте и вспоминал.
Пересекая континент, я запомнил одно-два лица. Парень с гонореей, который ехал в автобусе к мамочке и вез свою гонорею из Южной Америки. Он рассказывал про девушку, молоденькую и очень красивую девчонку. И, черт возьми, надо же, непрестанно свербит и ничего не поделаешь! Ему было восемнадцать или девятнадцать, и он укатил в Южную Америку переспать с девчонкой. И вот тебе на! По самому больному месту. И он хлебал виски и глотал аспирин, чтобы продержаться, притупить боль. Йорк, штат Пенсильвания, хороший город, там его родня. Все будет в порядке, говорил он, как только я приеду домой. А больная девчонка, возвращаясь в Чикаго, разговаривала во сне. Языком страха, смерти. Никакой грамматики, только вскрики. Один за другим. Полночная горечь. У повзрослевшей девушки появляются дети и лепечут.
И лица людей на улицах, в больших городах, в малых городах. Однообразие.
Я просыпался посреди ночи и вспоминал. Пытаться уснуть было бесполезно, потому что я находился в пространстве, которое меня не признавало. И когда бы я ни пытался уснуть, мое жилище заявляло мне о своей враждебности, и я садился в постели и всматривался во тьму.
Иногда жилище слышало мой тихий смех. Я не мог плакать, потому что я делал то, что мне нравилось, и поэтому я не мог сдержать смеха. И я всегда чувствовал, что комната ко мне прислушивается. Я слышал, как она ворчит:
– Этот субъект – подозрительный малый. В его-то отчаянном положении встает посреди ночи с заиндевевшими волосами и еще смеется.
Все живые и без того страдали от боли. Боли и так хватало. Если ты пытался вести благочестивый образ жизни, то все равно по телу разливалась тупая боль, и душа жарилась на медленном огне, который полностью пожирал ее сущность. Я задумывался о боли, и, в конце концов, единственное, что мне оставалось, – это смех. Если бы началась война, было бы проще и логичнее. Боль была бы оправданной. Мы сражаемся за высокие идеалы, мы защищаем свои дома, мы спасаем цивилизацию и все такое прочее. Враг осязаем, ясно, кто неприятель, – и мгновенная боль, не успеешь опомниться. Либо боль свалилась на тебя и утащила туда, где смерть и покой, либо она миновала тебя. Опять-таки есть осязаемый предмет ненависти, безошибочный противник. Но без войны все иначе. Можно попытаться возненавидеть Бога, но в конечном счете ничего не получится. В итоге ты или тихо смеешься, или молишься, употребляя благочестивые словеса и богохульные выражения.