Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И Сергей тоже?
– Да, встречаемся, – улыбаясь, кивнул Художник.
– На кой глушилка, не слышно ничего!
– Наверное, жажда подлинности.
Соснин осмотрелся.
во дворе вечности?Вот тебе и банька с пауками…
– Двор – лишь защитная видимость, возникшая исключительно для тебя, – продолжил объяснения Художник, – всё привычно, обыденно: растрескавшиеся стены, окна с авоськами продуктов, свисающими из форточек, чёрный провал подворотни. Ты – защищён привычностью, твой взгляд не воспринял бы абсолютной бесформенности, в которой этот двор пребывает здесь.
Слушал внимательно, хотя мало что понимал. Чем так с первого взгляда удивила его картина? Ошарашенно всматривался в изображение именно потому, что чуял, что попадёт в этот двор?
– Сведенборг, кажется, уверял, что после смерти для умершего внешне ничего не меняется.
– Загвоздка лишь в том, что ты, хвала Всевышнему, жив, – всё ещё улыбался Художник, – однако ты вообразил чёрт-те что и, как видишь, Сведенборг не солгал. Сей двор – мир в миниатюре, мир, или, если угодно – выморочный мирок, в данный момент отвечающий запросам личности, во дворе очутившейся. Тут все, кого ты знал, видел, читал, все, о ком помнишь.
– Где котлы с кипящим битумом, ждущие грешников? – Соснин недоверчиво осматривался.
– Разве что там! – озорно махнул в сторону забора, но вдруг стал серьёзным, – радости, ужасы жизни, которую искусство зажигает отсветами неба, там. А здесь… – добавил грустно, – терцины здесь уже не нужны.
– Отсветами неба? – смотря на гнетуще-тусклый закат, засомневался.
– Отсветы божественного – одна из животворных земных иллюзий.
– Всё пожухлое, выцветшее… высохла акварель? Ни проблеска.
– Таков трудно представимый для живущих мир означающих, мир без внутреннего огня, – вновь заулыбался, вновь что-то вспомнив, Художник, – ты попал в мир сплошных знаков, так и сяк они комбинируются для тебя в те ли, иные видимости.
– Краски потухли, я вижу лишь одни знаки?
– Учти, всё то, что они означали, умерло! Означаемых – нет! Перед тобой ворох одежд и посмертных масок упокоившегося мира. Ты попал в среду неодушевлённых знаков, ничто не просвечивает уже сквозь тусклые понятийные оболочки.
– Неодушевлённые знаки, видимости – на удивление материальны, фактурны, даже тяжеловесны. Здесь всё, что я вижу – неподвижно и тускло, там, за забором – мелькания и сияния, пляски света, красок. Жизнь эфемерна, а смерть непреложна?
Художник глянул с интересом, кивнул. – Тонкое наблюдение, ты, я чувствую, обескуражен, так тягостно всё… к тому, с чем тебе здесь предстоит столкнуться, трудно приноровиться.
Где могут быть дядя, его подруги-танцовщицы? – подумал почему-то Соснин, но промолчал, увидел молодого стройного красавца в линяло-алом, вылепленном давним ветром плаще, со шпагою на боку, – выносил мусорное ведро. Не успел заметить есть ли на плаще следы штопки, отвлекли двое мальчишек, игравших в пристенок; звенели, откатываясь монетки, мальчишки смеялись, спорили, один смутно напомнил… За игрой внимательно следил тучный, будто бы опухший, пожилой хряк в чёрной фетровой шляпе, жидкие седовато-русые волосы выбивались из-под шляпных полей, свисали на жирный затылок. Когда на мальчишек обрушилась с карниза исполинская сосулька, хряк с неожиданной лёгкостью отскочил, Соснин узнал оплывшее рыло академика Доброчестнова – таким же оплывшим видел его в траурных рамках.
– Почему именно во дворе-колодце…
– Повторяю, это видимость для тебя, – прервал Художник, – непальскому крестьянину могло бы привидеться горное селение с видом на Эверест.
– Спрессованный облик прошлого, преображённый в облик будущего?
– Допустим, – Художник старался быть строгим с определениями, он вообще, в отличие от Соснина, отменно владел собой, – не стану докучать подробностями, они лишь вызовут дополнительные вопросы, поверь на слово – двор, пусть и с немалой долей условности, служит пространственным воплощением вечности, вечности, наскоро скомпанованной для тебя из знакомых, но потускневших знаков, хотя вечность, конечно, не подвластна ни времени, ни пространству, вечность – категория престижа, взлелеянная честолюбием живых и переданная, как мифологизированная ценность, мёртвым, которые сделали её безусловной. Вовсе не беспристрастное время занимается долгим скрупулёзным отбором бессмертных обитателей неба, сие одна из стойких земных иллюзий, увы – тут такой конкурс, интриги, мадридский двор.
– Кто за тебя хлопотал?
– Бочарников, он давно здесь, – со спокойным и серьёзным достоинством сказал Художник.
– Издали, наконец, его шикарную монографию.
– Я знаю.
– Твою – тоже издали.
– Знаю.
– «Зеркала» – в Русском музее, знаешь?
Художник равнодушно кивнул. – Ты сам как это всё узнал?
– По телевизору сообщили, – автоматически отвечал Соснин, думая про себя: мрачный затхлый картинный двор превращён в посмертное пристанище гениев? Закат разгорался, но… как-то иначе! Почему-то вспоминалась аннотация к «Зеркалам», зачитанная по телевизору, чем-то знакомая, чем – ума не приложить.
Спросил вслух. – Что за нашумевший до публикации роман?
Художник промолчал, улыбаясь.
И тоже посмотрел на закат, сказал нечто и вовсе загадочное. – Гнетущая сумеречность с мглисто-розовым заревом – не настоящее небо, будто бы написанное, но – выцветшее. Из-за болезни смену времён года и дня я наблюдал в окне, в неизменном оконном пейзаже менялись только небо и свет на поверхности огромных тёмно-красных брандмауэров. С утра, в солнечный день, солнце поднималось за ними, а к вечеру освещало их сначала скользящими, потом прямыми лучами, и брандмауэры светились отраженным тем светом, и долго комната наполнялась теми отблесками. И я подолгу писал закат, вечер за вечером что-то менял, поскольку менялось небо – цвета, оттенки, сила накала. Искал своё – изменчивое, живое – небо, здесь же оно другое, лишённое сияния. Это – знак неба. Там, за забором, и в самых печальных обстоятельствах ищут спасительный источник чистого, неземного, якобы посланного отсюда света. А здесь небесный свод пожухлый, навечно погасший, безнадёжно пожухлый – ты точно подметил: подсохшая акварель. Мне и Бочарников жаловался на эту пожухлость; таков он, свет Петровых врат.
Потрогать закат наощупь? Всё-всё – тусклое, а там, за забором, только пограничная плёнка блещет?
– Ай да Сашка, ай да сукин сын! – выпорхнуло в приоткрытое окно восклицание из комнаты, залитой бледным дрожавшим светом.
– Неужели? – замер Соснин.
Художник кивнул, опять равнодушно; взвыла опять глушилка, но пробился бодрый баритон Довлатова, рассказывавшего весёлый случай из буйной молодости. – Выгуливал фокстерьершу Глашу по улице Рубинштейна, как всегда, в махровом халате с кистями, шлёпанцах на босу ногу, вдруг вижу Тропова и прелестную, выходящую из Щербакова переулка девушку, кареглазую блондинку, боковым зрением замечаю, что на нас, насторожившись, смотрит в оба милиционер…
– Кто замолвил за Сергея словечко?
– Бродский.
– А за него?
– Ахматова.
– Она-то легко в вечность допущена, без протекции?
– За неё был миф, во многом её же заботами созданный. И за неё горой стояли Мандельштам, Пастернак, Цветаева. Проголосовали «за».
– Интересно, как себя повёл Блок?
– Воздержался. С Мандельштамом он чуть ли не на ножах, символисты с акмеистами стенка на стенку ходят. Традиционалисты и тех, и других гнобят. Среди традиционалистов-реалистов, единственно-верных святому русскому духу, – повальное пьянство и сквернословие.
– Горячительное и на небе принимают за вакцину от бездуховности? И дрязги, как в эмиграции, – спросил, – небесные нравы слепо воспроизводят земные?
– Напротив – земное отражает небесное.
– Где здесь достают выпивку?
– Там! – Художник, усмехаясь, посмотрел на забор.
– Скучное волшебство!
– Угадай-ка, кто прибился по нужде горькой, – щёлкнул пальцем по шее, – к реалистам-традиционалистам!
– Кто же? – растерялся Соснин.
– Хемингуэй! Бедняга исстрадался без спиртного, его пожалели, угостили, он и пристрастился в гости ходить – не отвадить.
– Кто угощает?
– Чаще прочих – Некрасов, Бунин, Рубцов.
Подмывало узнать, как именно классические пииты, выпивохи и матершинники, распавшись до летучих молекул, предаются своим порокам, но побоялся сморозить что-ни-будь оскорбительное, покорился внезапной видимости, вполне отчётливой – поджарые Алексей Николаевич и Иван Сергеевич, всё ещё держа спины прямо, мирно собачились над стаканами, селёдкой на обрывке газеты, полновесный Хемингуэй уже отключился, уронивши буйную седую головушку в хлебницу, а худенький, в бушлатике, Коля Рубцов, посланный за добавкой, пробивался сквозь репейник и лопухи к забору.