Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ай да Сашка, ай да сукин сын!
– Он?!
– У него сквозная квартира, подобная той, что была на Мойке, квартира выходит и на главный фасад Национального Пантеона, занимающего целый квартал, но Он предпочитает комнаты дворового флигеля, тем паче главный фасад обрушился, замаскирован декоративным щитом.
– Герань на подоконниках, в окнах – счастливцы с наполненными, с шапками пены, пивными кружками?
– Начинаешь ориентироваться!
– А… – открыл рот Соснин, обернувшись.
– Да, оба здесь, – Художник указал взглядом на боковой трёхэтажный флигель, где под крышею светилось окно, на пёстрой занавеси, как в театре теней, двигались силуэты спорщиков.
В окне пониже свет зелёной настольной лампы вырывал из тёмного фона благородный, изборождённый морщинами острый профиль.
– Ремарк; пишет письма Дитрих.
– И что она?
– Отвечает. Потом Дитрих с Хемингуэем бражничают, похабничают; войдя в раж, скандалят, ломают мебель – им грозит выселение.
Силуэты устали хвататься за грудки и махать руками, покинули занавесь. Донёсся крепкий сигарный запах и тотчас к нему примешался одеколоновый аромат.
– Манн выходит курить на лестницу, Набоков – следом, чтобы доспорить.
– Манну удалось в Национальный Пантеон заселиться?
– Поблажка, исключительная поблажка! Набоков вдалбливал о его заслугах в домоуправе, благо там сидит не чуждый изящной словесности правдолюбец, заселили как гуманиста, ценителя русской классики. Хотя Бунин буянил, материл немцев, обвинял во вмешательстве в литературный уклад и осквернении русских традиций. Он и Набокову не простил «Лолиты», остеклённые стенды с бабочками за растленное декадентство хотел во двор вышвырнуть; склоки небожителей, не знающие конца.
Соснин не спрашивал о сидевшем в домоуправе, догадывался.
Про другого немца спросил. – Ремарка как в святая-святых допустили?
– Под укоризненным давлением шестидесятников, у них самое сплочённое лобби, – специальный приз за «Три товарища»!
– А Дитрих?
– Несгибаемая антифашистка!
О заслугах перед шестидесятниками культового супермена-Хэма в грубом, под подбородок, свитере можно было не осведомляться.
– Отношения между гениями, мягко сказать, натянутые, – продолжал Художник, – безысходность активизирует всю грязь души, и если бы гении могли, они изничтожили бы друг друга! Но в вечности это невозможно! К гениям-предтечам хотя бы из культурных приличий гении-наследники относятся внешне вполне почтительно, зато предтечи наследников своих ни в грош… сам посуди – для Пушкина-то кто такой Достоевский? Сумрачный припадочный парвеню, азартный игрок и пожиратель криминальной газетной хроники, ставший королём литературного дурновкусия? Да ещё вылезший с пламенной речью на открытии памятника, который оскорбил первого поэта карикатурной непрошенной рукотворностью: кудри, бакенбарды, бронзовая печаль во взоре.
Ужасом, умопомрачительным ужасом повеяло от сосуществования бок о бок в вечности гениев из разных эпох. Адская мука! Не способные находить общий язык, они должны были возненавидеть друг друга – не мог унять дрожь Соснин.
– Они и возненавидели! Сколько злобы и зависти, подножек исподтишка, сколько взаимных вздорных претензий, нарочно не придумаешь.
– Например?
– Пожалуйста, Ахматова потребовала составить расписание прогулок и строго его придерживаться.
– Чего ради?
– Не желает встречаться с Чеховым, недолюбливает как писателя… брезгливо морщится от одного его имени, объявила во всеуслышание, что драматургия у Чехова беспомощная, рассказы пахнут клистирной трубкой. Шокировала чеховских почитателей, которых здесь, как, впрочем, и там, – вытянул руку в сторону темневшего поодаль забора, – подавляющее большинство; многие с ней перестали здороваться.
– А… сам Чехов?
– Нейтрален, в склоках гениев не участвует.
– Как… как Чехову – Набоков?
– Слышал краем уха… прикидываясь старомодным, добродушно жаловался, что для него Набоков чересчур игрив и цветист, искрист.
– Каково здесь драчливым Тургеневу и Достоевскому?
Художник рассмеялся. – Ожесточённое продолжение жизненных схваток! Ко всему Тургенев, уверенный, что он выше Достоевского, кичащегося всемирными тиражами, никак не определится с принадлежностью к Пантеону – манатки то сюда перетаскивает из Французского, то обратно, из Национального Русского, во Французский.
Кто, однако, верховодит, кто стоит во главе мистической бюрократии? И все ли безоговорочно чтут её? – едва не спросил Соснин, взращённый наивным рационализмом, но благоразумно смолчал… какая разница? Измотало увиденное, услышанное, новые беспросветные подробности, чувствовал, только б усугубили уныние; обмяк, ушёл в свои, рождаемые неутолённым познаньем мысли.
– Мне трудно объяснять тебе суть того, с чем ты сталкиваешься здесь, – остановился Художник, – чувствую себя, перебирая и подбирая слова, беспомощным.
– В чём принципиальная трудность? В чём?
– В том, что я, вынужденный говорить с тобой на понятном тебе языке, безуспешно пытаюсь свести к земным смыслам опыты посмертного бытования, а опыты эти, поверь, никак не вербализуются. Ты ведь намучился когда-то с взаимной непереводимостью пространственных и словесных образов, должен теперь понять мои затруднения. Наш с тобой диалог, если с элементарной строгостью к нему отнестись, – отчаянная белиберда. Строгость, как, впрочем, и гибкость здешних понятий, учти, вовсе не зиждется на причинной логике.
– «Здесь», «здешних» – слова режут слух.
Кивнул. – Вынужденные слова-условности. Мы безуспешно пытаемся объясняться на языке земных условностей. «Здесь» – всё-таки лучше, чем романтически-пошлый «загробный мир» или замусоленное церковниками «небесное царство».
– Причинная логика завела в тупик? На каждый тезис непременно находится антитезис, мысль заблокирована, не движется?
Кивнул. – Что касается синтеза тезисов и антитезисов, то это вообще застарелый философский самообман.
– Как же мне всё-таки понять то, что я вижу?
– Когда-то, – рассмеялся, – переводить видимое в словесное, а словесное в видимое тебе мешало функциональное разделение мозга на два полушария, теперь мешает воспринять потусторонний опыт аппарат логического мышления… тебе тут не помогут, к примеру, парные оппозиции: реальность и иллюзия, правда и ложь. Тут тебя поведут к пониманию лишь проникающие за внешние преграды побочные инструменты искусства: обходные манёвры мысли и беглые впечатления, обрывки фраз, мелодий, прячущихся за границами всего того, что тебе привычно, какие-то мелочи, застревающие в глазах при случайных взглядах по сторонам, мелочи, которые вдруг сделаются значительными благодаря вспышкам интуиции.
Разорвала относительную тишину усиленная, будто доверенная громкоговорителю, английская речь; даже по-английски голос зазвучал узнаваемо – с характерно-резкой картавостью и плывучею интонацией.
– Да. Иосиф постоянно пичкает нас нобелевской лекцией, – пожаловался Художник и ребячливо скорчил рожицу.
– В котором часу?
– Здесь нет времени! – отрезал.
– Как это, нет? Соснин огляделся, как если бы искал циферблат со стрелками.
– В вечности не смотрят на часы!
– Вечное настоящее, стоячее время. Вечность, часом, не миф? – поддел Соснин.
Художник улыбнулся, промолчал.
– Ай да Сашка, ай да сукин сын! Ай да… – как заигранная пластинка. Восклицания затихали, Соснин с Художником свернули к рваному провалу в стенах. – Сюда, – старательно объяснял Художник, – вывезли засекреченный архив Ватикана; приобщили к тотальному Архиву Смерти, где хранятся все знаки минувших жизней, из них комбинируются по спонтанным индивидуальным запросам видимости; собраны воедино все-все внешние подробности умираний, не только медицинские и духовные.
– Надолго засекреченный?
– Навечно! – с сожалением посмотрел на Соснина, даже взор охладел, – в архиве, думаю, доказательства связей Пия XII и Гитлера, антисемитские выпады кардиналов, внутрицерковные доносы, протоколы-улики.
– Навечно засекретить – всё равно, что уничтожить, почему же не уничтожили?
– Поднялась бы волна протестов, так – тишина; из уважения к вечности.
Тишину, однако, не замедлила на сей раз нарушить троица неуловимо-знакомых чужестранцев. Каждый в свою дуду – английские, французские, немецкие выкрики; похоже, они осыпали друг друга ругательствами.
Один, тот, что очутился в центре разноязыкой троицы, нервно-подвижный, тощий и гибкий, был в котелке, узких полосатых штанах. Слепой, что ли? Глаза залеплены стёклами… осторожно выставлял вперёд складной зонтик-трость – боялся споткнуться, ощупывал дорожку, кое-как расчищенную в строительном мусоре, и говорил, возбуждённо, быстро говорил по-английски, подумалось, в пустоту – брезгливо отворачивал поблескивавшую стёклами очков головку от двух соседних спорщиков, невольно, чтобы тоже поместиться на дорожке, подталкивавших его слева и справа, старался упрямо смотреть прямо перед собой, хотя вряд ли что-то мог видеть. Слева… без умолку, но словно задыхаясь, на певучем французском укорял в чём-то очкастого слепца медлительный изящный франт с аккуратным пробором, с белым твёрдым воротничком под болезненно-припухлыми щеками, справа напирала отрешённо-жёсткая немецкая речь; высокий, неестественно-худой, чёрное, наглухо застёгнутое пальто, огонь и боль глубоко-глубоко в глазах. Соснин опешил, Художник не замечал его замешательства. Прислушивался к немецкой речи, – удивительно, понимал то, что своим спутникам втолковывал Кафка. – Я совершенно несуразная птица. Мои крылья отмерли, и теперь для меня не существует ни высоты, ни дали…